Последний из Воротынцевых - Н. Северин 5 стр.


У Мавры снова подступили слезы к горлу.

— Родимый! — прошептала она, всхлипывая.

Петрушка был бледен, и глаза у него были красны. Не раз, видно, всплакнул он, упрашивая всякого встречного и поперечного сознаться в преступлении, за которое он должен был безвинно погибнуть.

— Что, паренек, ничего еще не узнал? — спросил у него один из товарищей.

Петрушка молча махнул рукой, грохнулся на скамью в конце стола и, облокотившись на стол, опустил голову на руки.

— Эх, беда-то какая стряслась над тобою для праздника! — вздохнул другой лакей.

Стали есть молча. Петруша ни до чего не дотрагивался и каждый раз, когда к нему пригибалась мать, сурово отмахивался от ее ласк. Но она не переставала время от времени подходить к нему, то по голове погладит его морщинистой, заскорузлой и шершавой от возни с дровами и кастрюлями рукой, то по плечу ласково потреплет.

Вдруг он запустил себе пальцы в густые, кудрявые волосы и громко зарыдал.

— Черти! Дьяволы! Подвели, анафемы! — вскрикнул он сквозь слезы. — Подвели!

— Да, уж это точно, что из здешних кто-нибудь штуку эту спроворил, — заметил один из лакеев.

— Михаил Иванович что говорит?

— Он тоже так думает, что чужому залезть в кабинет никак невозможно.

— Да уж понятно!

— Может, барыня?

— Нет, Лизавета Акимовна говорит: барыня больше двух недель ни от кого писем не получала, — поспешила заявить одна из горничных.

— Да барыня никогда в кабинет и не входят, — подхватила другая.

— А барышня, та беспременно сказала бы, — прибавила третья.

— И что же это, православные? Неужто ж никто за нас, горемычных, не вступится? — завопила Мавра. — Неужто-ж на душу такой грех возьмут, безвинно человека погубят? Спокайтесь, православные, спокайтесь! — повторяла она в исступлении, и, повалившись в ноги к сидевшему с краю выездному, схватила его руки и целовала их, обливаясь слезами.

— Что ты, тетка? Встань! Нешто стал бы я таиться, кабы знал что-нибудь? Чай, на мне крест, — угрюмо говорил, вырывая у нее руки, высокий, статный малый с молодым, гладко выбритым лицом.

— Не в чем нам каяться, — отозвались и другие.

Мавра медленно поднялась с колен.

— Да ведь кто-нибудь положил же письмо-то, — вымолвила она, не переставая всхлипывать.

— А кто же его знает, кто положил?

— Девчонок-то пытал, что ли? — обратилась Мавра к сыну.

— Всех, всех пытал, у всех спрашивал.

— Ах ты, горе наше горькое! — снова завопила Мавра.

Их перестали утешать. Все так намаялись и проголодались, что заниматься чужим горем перед столом, уставленным вкусными праздничными яствами, никому не было охоты.

Между горничными, усевшимися кучкой в конце стола, стали мало-помалу завязываться разговоры и о посторонних предметах. Разумеется. им было жалко Петрушку: он был добрый, веселый, да и привыкли все к нему; его с маткой привезли сюда совсем еще крошечным ребенком, он у всех здесь на глазах вырос. Рожица у него была такая красивенькая и открытая, глазенки такие шустрые, что его с пяти лет взяли в горницу. Господа к нему благоволили; даже барин, уж на что грозный да взыскательный, и тот к нему был всегда особенно милостив. Да уж чего больше — в младшие камердинеры его взяли. И вдруг такая страшная беда стряслась на голову несчастного парня! Любовишка у него было уж завязывалась — на Лизаветку-швею стал заглядываться. Михаил Иванович обещал улучить удобную минуту, чтобы барину доложить, загадывали по осени свадьбу сыграть, а вместо того…

Но у девушек были и свои делишки, кроме Петрушкиных, и, поговорив о его злой участи, они стали перешептываться между собою про девчонку Хоньку, которая с некоторых пор удивительные выкидывала штуки. Отчаянная какая-то стала! Куда бы ни послали ее — пропадет, по целым часам висит на заборах, то на одном, то на другом, высматривает все кого-то, или за ворота выбежит да и глазеет по сторонам. А дворовым девкам у Воротынцевых строго-настрого было запрещено на улицу выбегать.

— И Боже сохрани, кто-нибудь барину бы донес, что холопку его за воротами на улице увидели! Что бы тут было, страсти! — рассуждали девушки.

Но Хонька шалая какая-то стала. От еды отбилась, мечется как угорелая и всем грубит…

— Все яйца, что ей пожаловала ключница, тут же и раздала. «Не надо мне, — говорит, — ничего».

— И колотушками пронять ее нельзя. Намеднись дерет ее Афросинья Семеновна за вихры, во каких два пучка волос выдрала, а она хоть бы пискнула, ну, вот точно статуй какой бесчувственный стоит да глазами хлопает. Я говорю: «Ведь чашку-то не ты разбила?» — «Ну, так что же?» — говорит. «Да ты бы сказала, — говорю, — тебя бить и не стали бы». — «Мне все равно», — говорит.

— И с чего это на нее вдруг нашло?

— А кто ее знает!

V

Раздевать себя в ту ночь барин позвал не Петрушку, а Михаила Ивановича.

Проходя через кабинет в спальню, Александр Васильевич остановился перед бюро.

— Слышал ты про письмо, которое я нашел здесь, вернувшись от заутрени? — спросил он, указывая на то место, где лежало злополучное послание таинственного доброжелателя.

— Слышал-с, — чуть слышно отвечал старший камердинер, благообразный человек одних лет с барином, с гладко выбритым подбородком и тщательно расчесанными русыми бакенбардами.

Михаил Иванович, или Мишка, как продолжал называть его барин, невзирая на его степенный вид и возраст, был приставлен к Воротынцеву еще в то время, когда они оба были детьми, и с тех пор никогда с ним не расставался.

Его снарядили с молодым барином из подмосковной в село Воротыновку, к прабабке Александра Васильевича, Марфе Григорьевне Воротынцевой; оттуда он вместе с ним отправился в Петербург, где шестнадцатилетний Воротынцев поступил на службу. Он с ним был и на войне в двенадцатом году, а пять лет спустя сопровождал его вторично в село Воротыновку, доставшееся Александру Васильевичу после смерти его прабабки. А когда барину надоело жить в деревне, Михаил Иванович, для всех тогда еще Мишка, уехал с ним обратно в Петербург, где вскоре Александр Васильевич женился на Марье Леонтьевне, княжне Молдавской.

Всюду был Михаил Иванович неразлучен с барином и, должно быть, служил ему верой и правдой, если судить по щедрым милостям, которыми был им осыпан. Только вольной барин ему не дал, но зато и деревянный дом со всей обстановкой пожаловал ему на Мещанской, и большое место для огорода в Царском Селе близ собственной дачи, и деньгами две тысячи на свадьбу, когда он женился на крепостной же Воротынцева, одной из дворовых девушек, Маланье.

Молодым отвели помещение в одном из флигелей, служивших в былое время пристанищем для приезжих из провинции родственников барина, а когда у них родился сын Федор, барин сам вызвался быть крестным отцом и вместе с десятью червонцами в кошельке положил под подушку родительницы вольную на имя новорожденного. Для второго ребенка Михаила Ивановича, Фленушки, барин оказал ту же милость. А затем, когда дети стали подрастать и жена Михаила Ивановича пожелала жить барыней в своем собственном доме и детей, как вольных, воспитывать по-барски, ко всеобщему удивлению, барин и на эту затею согласился.

Надо и то сказать, что, если Михаил Иванович был необходим Александру Васильевичу как камердинер и доверенное лицо, жена его, Маланья Тимофеевна, жила в господском доме без дела, так что тут ли она или нет, господам было решительно безразлично.

Барыня невзлюбила ли ее, или у барина были особенные причины ни к чему ее не допускать, так или иначе, но все пять лет, что она прожила в господском доме, сделавшись женой баринова камердинера, в отдельном флигеле и с двумя девками для услуг, Маланью Тимофеевну ни разу не позвали в барские хоромы. И по желанию ли господ или по собственному своему капризу, ни с кем из остальных людей она не якшалась, а жила с детьми особняком и совершенной затворницей.

Барин без малейшего затруднения разрешил ей жить с детьми, где она хочет, и заниматься, чем она пожелает, с тем, однако, условием, чтобы она не появлялась в доме, где муж ее должен был оставаться на службе и в том же одном положении, в котором он находился до женитьбы.

И вот с тех пор уж пятнадцатый год, как Михаил Иванович живет на два дома — у барина на Мойке и на Мещанской.

Здесь он бывает не часто, но его всегда встречают с любовью и почетом. Сын — ученик театрального училища, дочь — настоящая барышня, по-французски говорила и на клавесине играла, а жена, Маланья Тимофеевна, в шелковых платьях ходила, шляпки носила, держала прислуг из отпущенных по оброку крепостных и водила знакомства с семействами приказных, полицейских и придворных нижних чинов, гоф-фурьеров, камер-лакеев и камер-юнгфер.

Семейные Михаила Ивановича тщательно скрывали его настоящее положение. Их знакомым и в голову не приходило, что и он, и его жена — крепостные люди Воротынцевых; про него думали, что он занимается делами этого вельможи и служит у него за крупное жалованье управителем или секретарем, чем-то в этом роде, а уж никак не камердинером.

Семейные Михаила Ивановича тщательно скрывали его настоящее положение. Их знакомым и в голову не приходило, что и он, и его жена — крепостные люди Воротынцевых; про него думали, что он занимается делами этого вельможи и служит у него за крупное жалованье управителем или секретарем, чем-то в этом роде, а уж никак не камердинером.

Если бы кто-нибудь рассказал этим наивным людям, как Воротынцев обращается с Михаилом Ивановичем и как Михаил Иванович дрожит перед барином, когда последний не в духе, никто этому не поверил бы: так важно и с таким достоинством держал себя Михаил Иванович в своем доме на Мещанской.

В ту достопамятную ночь Михаил Иванович особенно сильно трусил. От страха его била лихорадка, когда Александр Васильевич прижал пружинку потайного ящика и вынимал из него таинственное письмо.

— Вот, прочти на просторе, — проговорил барин, протягивая ему злополучное послание. — Петрушке даю два дня срока. Если в понедельник к вечеру мне не будет доложено, кто из людей осмелился войти сюда и положить это письмо на бюро, Петрушку в солдаты, — прибавил он, возвышая голос и злобно отчеканивая слова. Затем, запирая бюро, он продолжал с возрастающим гневом: — Надо допросить того мерзавца, который осмелился моих холопов подкупить, понимаешь?

— Понимаю-с, — дрожащими губами пролепетал Михаил Иванович.

Ни слова больше не было произнесено между ним и барином. Молча разделся Александр Васильевич, молча снял с него камердинер башмаки с пряжками и чулки. Молча зажег Михаил Иванович восковую свечу с зеленым тафтяным абажуром на столике у оправленной постели и, погасив свечи, горевшие в бронзовых бра на стене, тихо ступая по мягкому ковру, вышел из спальни, притворив за собою дверь.

В ту ночь Михаил Иванович вовсе не ложился: перечитав письмо, переданное ему барином, он надел шинель, нахлобучил картуз на лоб, вышел на улицу и, сев на первую попавшуюся гитару [8], приказал извозчику везти его на Мещанскую.

VI

— Всплывает, Малашенька, докапываются! Всплывает! — только эти два слова и мог произнести Михаил Иванович, входя в спальню жены и бегая как угорелый взад и вперед по длинной комнате в одно окно, заставленной сундуками и тяжелой мебелью.

— Да что всплывает-то? Да чего докопались-то? — спрашивала у него Маланья Тимофеевна, не получая ответа.

Она сидела на своих высоко взбитых пуховиках, окруженная бесчисленным множеством больших и маленьких подушек, покрытая шелковым стеганым одеялом, в ночной кофточке и чепце, одного фасона с теми, что носила супруга Александра Васильевича Воротынцева.

Маланья Тимофеевна была очень красива смолоду. У нее до сих пор сохранились густая, черная и длинная-предлинная коса, прекрасные карие глаза, такие блестящие и пытливые, что тому, на кого она их устремляла с недоброжелательством, становилось жутко, и, если бы не худоба да не желтый цвет кожи, ее можно было бы и теперь назвать красавицей, несмотря на то, что у нее были взрослые дети.

Нрава она была властного и тем, кто ей не потрафлял, сама не спускала. Муж ее обожал, гордился ею и вместе со всеми в доме трепетал перед нею.

Маланья Тимофеевна и сына держала в такой строгости, что он в каждом своем поступке должен был отдавать ей отчет. А уж про дочь и говорить нечего. Фленушка была нрава робкого, тихого и ленивого; и хотя вытянуло ее к семнадцати годам с версту коломенскую, но по уму и развитию она была еще сущим ребенком, играла потихоньку от матери в куклы, возилась с котятами и смотрела на необходимость учиться у старого пьяненького немца играть на клавикордах и у мадамы, бывшей модистки, по-французски, как на тяжкую епитимью.

Супруга своего Маланья Тимофеевна и раньше, когда еще была влюблена в него, третировала свысока, а уж теперь, когда любовь к нему остыла, она ни во что не ставила его мнений, относилась более чем критически к его умственным способностям и ни в чем не считала себя обязанной ему.

Что барин обогатил их да детям их вольную дал — экая важность! То ли он еще должен был для них сделать после тех услуг, которые они ему оказывали! Их-то, небось, на волю не отпустил, в кабале держит. Разумеется, если бы ее Мишка был хоть крошечку посметливее да побойчее, давно сумел бы он выпросить и эту милость у барина. Да что с таким пентюхом поделаешь? Уж она его учит-учит, как с барином разговаривать, но ничего из ее наставлений не выходит. Эх, кабы ей посчастливилось с Александром Васильевичем хоть разочек наедине потолковать! Уж напела бы ему!

Дело в том, что, невзирая на благосостояние, которым они пользовались с семьей, и на то, что все знакомые их за настоящих господ считают (им и фамилию дали по тому сельцу, из которого Мишка был родом, — Гуслятиковы), несмотря также на то, что дети их были на пути к дворянству (сын — через службу, а дочь — через мужа, который будет дворянин, уж это непременно), невзирая на все это, Маланья Тимофеевна была несчастна и по временам так терзалась, что самая последняя из ее же судомоек не согласилась бы поменяться с нею судьбой. Не могла она примириться с мыслью, что она и ее муж — крепостные.

По временам она чувствовала к своим детям ненависть за то, что они не могут понимать ее терзания и никогда не будут испытывать то, что она испытала и что, может быть, ей еще доведется испытать. Ведь крепостные они с Мишкой! Как там ни верти, сколько ни получай доходов с огорода, с дома да с капитала, который она очень практично умела пускать в оборот, а все же они — крепостные господ Воротынцевых.

Сознание этого факта угнетало Маланью Тимофеевну. Она от него худела, томилась, болела и телом, и душой. И всем, кому только могла, отравляла она существование непонятными капризами, прихотями и требованиями.

К семье барина она относилась еще с большим раздражением, чем к самому барину.

Быть рабой Александра Васильевича она привыкла еще с тех пор, когда крошечной девчонкой бегала босиком по господской усадьбе его прабабки, старой барыни Марфы Григорьевны. Не одна она, а все там смотрели на него как на полновластного господина. Примириться же с мыслью, что и та чужая барышня, которую он взял себе в супруги, — их барыня и что, умри Александр Васильевич, они от нее будут зависеть или, что еще хуже, от ее дочери, которая Бог ее знает за кого замуж выйдет, было невыносимо Маланье Тимофеевне.

С Александром Васильевичем ее многое связывало. Уж одно то сближало ее с ним, что ей про него известно, чего никто не знает. Сквозь ее злобу на него за то, что он держит их в кабале, когда ему так легко сделать их вполне счастливыми, часто просвечивало чувство, похожее на нежность. Ругая Воротынцева и досадуя на него, она не переставала восхищаться его красотой, умом, характером и никогда не позволила бы чужому человеку осуждать его в ее присутствии. Она одна знала, что в барине хорошо и что дурно, другие ничего в этом не понимают и должны молчать.

Сетуя на него за то, что по непонятному капризу он не выпускает ее с мужем на волю, она в глубине души не только понимала причину этого каприза, но сознавала также и то, что сама бы поступила так на его месте. Однако ей не легче было от этого сознания, и оно не мешало ей сохнуть от бессильной злобы и всеми силами души жаждать какой бы то ни было развязки.

Маланья Тимофеевна сделалась суеверна, отыскивала прорицающих юродивых, совещалась с ворожеями, верила снам и предчувствиям. Месяца три тому назад она ездила на Петербургскую сторону к ворожее, про которую ей рассказывали чудеса, и вернулась от нее взволнованная самыми радужными надеждами. У ворожеи и по картам, и на бобах выходило одно и то же — быть удаче в затеянном предприятии через неожиданное известие и полнейшее исполнение желаний. Маланья дала обещание сходить пешком, как настоящая странница, с котомкой за плечами, в Киев на богомолье, если предсказание ворожеи сбудется и Александр Васильевич ей с мужем даст вольную.

Появление мужа в такой поздний час, когда его всего менее можно было ожидать (Маланья знала, что у Воротынцевых после заутрени разговляются гости и что ее муж всю ночь будет нужен в доме), не столько испугало, сколько удивило ее, и на восклицание его: «Всплывает! Допытываются!» — она только с досадой на его бестолковость спросила:

— Да что всплывает-то? До чего допытываются? Говори толком, отолпешенный.

Михаил Иванович перестал наконец метаться по комнате, грохнулся на стул около постели жены и закрыв лицо руками, завопил, что они все пропали — и барин, и он, и жена, и дети.

— Да что случилось-то? — запальчиво крикнула Маланья Тимофеевна.

Этот окрик подействовал; Михаил Иванович оправился, но прежде чем начать говорить, боязливо оглянулся по сторонам.

— Ну, чего трясешься да оглядываешься? Подслушать нас здесь некому. Выкладывай все без опаски. Попался, верно, в чем-нибудь? Донесли на тебя? Может, с уликами? Говорила я тебе, Иваныч, чтобы осторожнее действовал! С умом надо хапать-то, а не зря; какую намедни охабину всякого добра приволок!..

Назад Дальше