– Вы знаете, неплохо, Женя, очень неплохо. Вы чувствуете мизансцену. Так и впредь: постояли и уходите. Вы правы – чего стоять как пень? Эдак у нас значительно живее получается, динамичнее. Молодец, Женя!
– Да-аа, браток, так ведь запросто можно инфаркт схватить! Раз плюнуть… Я вот редко выхожу на сцену, в концертах разве что. Для меня вообще-то жизнь – это сцена, а люди все – артисты! Это не я сказал, а я тебе скажу, что с автором подружился бы! Меня ведь тоже рассмешить трудно, человек я, по-моему, мрачноватый. Не веришь? Правда, правда. Иногда, конечно, смеюсь, когда смешно. Редко. Но бывает… иногда…
Снимался я как-то в Свердловске, не помню, в какой картине, и простудился. Зашел мрачный-мрачный в аптеку за лекарством, а вышел веселый-веселый – насмеялся, ну прямо, как дурачок! И не в театре, а в аптеке, понял? Стою, значит, я у прилавка, разглядываю чего-то там против гриппа. Смотрю – заходят двое. Один у входа остался, другой к прилавку подошел. Важные, хорошо одетые. Этот, который к прилавку подошел, оглядел товар, повернулся к тому, который в дверях-то, и так, знаешь, солидно говорит: «Тройной» и «Эллада». Это название одеколонов, понял? В дверях который физиономию недовольную такую сочинил, не выговаривая букву «л», отвечает: «Я “Элладу” не пью!» Понял? Гурманом оказался! Ну тут я и зашелся. Вспомнил одного известного артиста, фамилию не скажу. Он, как только приходил на киностудию, так сигналы по этажам народ подавал – дескать, внимание, такой-то пришел! И все гримеры одеколон прятали. Умора! Так вот, значит, я с гурманами свердловскими вместе до гостиницы прошелся. Познакомились, разговорились. Они мне много поучительного, я тебе скажу, наговорили. Правда, правда. Всю дорогу смеялся – даже простуды поубавилось. Я их спросил, отчего это они на парфюмерию глаз положили, везде же родную беленькую, да еще разнокалиберную предлагает наша советская торговля? Спрашиваю: не нравится, что ли, наша привычная; она, что, по-ихнему, нехорошая, что ли, стала? «Нет, – говорят, – что вы, водка всегда вкусная, плохой она не бывает, только хорошей или очень хорошей»… А почему, спрашиваю, за одеколоном охотились? «Так это потому, что на свидание идем и не хотим, чтобы от нас плохо пахло. Одеколон, – говорят, – интеллигентностью пахнет…»
– Ну вот, видишь, Веня, и ты смеешься!
В творческой биографии Алейникова было несколько попыток прибегнуть к средствам перевоплощения. Одна из них кончилась комично. В кинофильме «Глинка» он предстал перед зрителями в образе Александра Сергеевича Пушкина! Грим – идеальный. Похож! Но стоило ему появиться на экране, как зрители в кинотеатрах любого города, узнав своего любимца, дружно реагировали: «Ва-а-ня Кур-с-кий». Это была фамилия его популярнейшего героя из кинокомедии «Большая жизнь» (1940 г.).
Вторая попытка была успешной и принесла Алейникову его единственную в жизни премию – специальную, Грамоту Всесоюзного кинофестиваля в 1968 году (да и то посмертно), «за отлично сыгранную сложную роль старого рабочего Марютина в кинофильме „Утоление жажды“… Возраст и состояние здоровья Петра Мартыновича уже не позволяли пользоваться проверенными красками образов остроумных, общительных, полных заразительной жизнерадостности парней, за напускной бравадой которых угадывались доброта и благородство. Потребовалось позаботиться о перевоплощении. Удача!
Сухой закон, которому мы подчинялись на съемках в селе Селище, не поддаваясь ни на постоянные приглашения в гости, ни на частые предложения «культурно отдохнуть» с областным или районным советско-партийным руководством (конечно же, за счет государственной казны и бедных колхозников), очевидно, порождал желание поговорить о том, что закон запрещал. Это желание закономерно: воспоминания пьянят!
Как-то я рассказал Петру Мартыновичу, как в ресторане «Метрополь» мой сосед по столику, говоривший на чистом русском языке, выпив за обедом три бутылки сухого грузинского вина, заговорил – верьте не верьте – с легким грузинским акцентом. Рассказал, что задумал эстрадную сценку, в которой посетитель ресторана заказывает вина из разных стран и, в зависимости от того, что пьет, говорит на разных языках, а в конце, выпив русской водки, заводит русские частушки, пляшет, приглашает всех к столу…
Последовал мгновенный ответ:
– Веня, это сложно поставить. Нужна массовка на роли посетителей кабака, нужны исполнители на роли официантов, нужны преподаватели иностранных языков. Я тебе так скажу: это не для нас, это для капиталистов, потому дорого. Делать надо все это не на сцене, а в кино… Я тебе попроще сюжет про русака предлагаю. Давай вдвоем и сыграем. И затрат-то никаких.
Дело, значит, было летом в Малаховке. Я был в гостях у дружка моего. Смеркалось. Неподалеку, за забором в зелененькой травке лежали двое – «атлеты!». Рядом бутылок шесть-восемь портвешка (Алейников только так называл портвейн – портвешок!). Ну притомились трудяги. И вот слышим такой диалог:
– Вася, если мы сейчас встанем – пойдем еще пару пузырей возьмем.
– Коля, а если не встанем?
– Тогда пойдем домой.
– Вот так. Голь на выдумки хитра. Вот видишь, как просто! Никакого ресторана, никакой массовки не нужно…
Поселили на съемках нас с Алейниковым в одной хате. Сцен в фильме, в которых мы оба заняты, было немного, и Петра Мартыновича часто снимали без меня. В очередной раз, оставшись дома, я готовил обед и с нетерпением ожидал моего кумира. Приехал он счастливый.
– Веня! Я такое место для рыбалки нашел! Сказка! Затопленная старая мельница! Омуты! Течение легкое. Я тебе скажу – лучше не бывает! Мечта!
Три оставшихся дня до выходного все свободное время потратили на подготовку к рыбалке. Из Винницы привезли необходимые снасти: удилища, леску, крючки, поплавки, грузила, подсак. Накопали червей-рекордсменов, подготовили подкормку, разные насадки, каши. Вязали, точили, вымеряли поплавки в ведрах, пересматривали лески, взвешивали, варили, мешали, потели, спорили… Наступил долгожданный свободный день. Встали в три часа ночи. Подъехали на «газике» к мельнице. Остановились метрах в двухстах. Рассвет. Подошли к заветным местам.
– Тихо! По-балетному иди, нежно… Вот здесь я сяду, а ты во-о-он там. И молчок. А черт! Самолет полетел (ударение на первом «е»), всю рыбу расшумит, аппетит напугает. Ну да ладно. До вечера-то успокоится. Для ухи все взяли? Молодцы!
Закинули удочки. Молчок. Проходит 15–20 минут.
– Веня, – шепотом обращается ко мне заядлый рыбак, – клюет?
Я руками, плечами, физиономией отвечаю, что – нет!
Проходит еще минут 10–15, повторяется та же игра. Прошло еще минут 5–10. Вижу, партнер сматывает удочки.
– Мартыныч, вы куда?
– Веня, надоело, пойду домой. Ты сиди, сиди… Я пойду. Неудача.
Готовились три дня, встали в три часа и вернулись в четыре тридцать домой!
В этой непоседливости, в неумении ждать, проявлять терпение, организовывать себя на большой отрезок времени, на какую-нибудь цель проявилась, по-моему, самая большая беда великого артиста – отсутствие силы воли. Очевидно, беда эта не позволяла ему отказываться от частых застолий или вовремя покинуть их. Поэтому эта беда надломила его, и он ушел из жизни в возрасте, когда артистическая деятельность только входит в пору зрелости, когда жизненный опыт только-только начинает шлифовать мастерство.
…Он не успел отпраздновать 51-й день своего рождения.
В самом начале 50-х годов маленький коллектив артистов Театра имени Станиславского (и я в том числе) вместе с Алейниковым выехал на десять концертов в Донбасс. Афиша наша выглядела так: красной строкой, то есть большими буквами, была набрана фамилия Петра Мартыновича и маленькими-маленькими – наши фамилии, как сказано было в афише: принимавших участие в концерте. Нас придали мастеру, так как сольными концертами Алейников не занимался.
К сожалению, та же беда – безволие да еще русская лень-матушка – не позволяла ему блистать на эстраде с интересным репертуаром. Алейников ограничился лишь рассказом «Ленин и печник» и редким исполнением в паре со Степаном Каюковым рассказа Чехова «Дорогая собака». Если и были еще какие-то работы для концертных выступлений, то они, очевидно, были настолько эпизодичны, что мало кто из артистов о них знал.
Итак, гастрольная поездка. Первый концерт в Донецке, каждый следующий – в другом городе. Везде на больших, чаще всего открытых площадках. Зрителей – ну просто паломничество! Петр Мартынович появлялся на сцене последним. Все концертные номера, шедшие до его появления, – соло на рояле, сценки из спектаклей, инсценированные рассказы Чехова и Зощенко – принимались сдержанно: чувствовалось, что ждут «явления Христа народу». И вот наступал момент, когда наконец нужно было объявлять фамилию главного артиста. Ведущему не удавалось ни разу этого сделать. Он успевал сказать лишь начало фразы: «И наконец…», или «Ну вот настало время…», или «Вы, конечно, заждались…», или «Я с особым удовольствием…» И все! Дальше у него дело не шло. Везде, как по команде, разражалась овация, зал вставал и не давал Алейникову раскрыть рта. На сцену выскакивали женщины, мужчины, старые и молодые, с цветами, иногда с бутылками вина, водки или шампанского, или все вместе. Его обнимали, целовали, бывало, даже качали на руках (а однажды уронили), наливали прямо на сцене зелье, отрывали пуговицы, преподносили подарки – самые разные: от корзины с фруктами и овощами, сала, бутыли молока до целого жареного барана или поросенка. Не надо забывать, что происходило все это в шахтерских местах, где Алейников был особенно любим благодаря кинофильму «Большая жизнь», посвященному жизни шахтеров, в котором он блистательно сыграл своего знаменитого Ваню Курского…
На двух или трех концертах зрители вели себя поспокойнее, но тем не менее доводили его до слез, что не позволяло ему совладать с собой, успокоить зал и что-либо читать. Иногда он успевал, вытирая слезы, произнести в микрофон лишь несколько слов: «Братцы, да разве ж можно так?» или «Милые, что же это вы со мной делаете?» Это еще больше подогревало ажиотаж зрителей, и, постояв минут пятнадцать на сцене в обнимку с цветами, Алейников, заплаканный, уходил и быстро-быстро уезжал на машине, которая всегда ждала его прямо у ступенек сцены. Теперь, надеюсь, понятно, почему в каждом городе давался только один концерт, а где будет следующий, зрители не знали. Ни на одном концерте гастролер ничего не читал и ничего не рассказывал, но тем не менее в каждой рецензии (а их было десять – соответственно количеству концертов) присутствовало сообщение о том, что наибольшим успехом пользовалось выступление «нашего доброго и любимого Петра Алейникова».
Мы, молодые артисты, были, конечно, влюблены в мастера и в течение всей поездки испытывали чувство некоторой неловкости: дескать, при чем тут мы, сопляки? И только сознание того, что мы до некоторой степени как бы выручали его – все-таки мы держали внимание зрителей довольно долгое время, – успокаивало и позволяло с восхищением наблюдать ежевечерний психологический спектакль «Сила таланта и любовь народа». Это – сильнейшая драматургия! Драматургия, совершенно освобожденная от необходимости что-либо натужно придумывать, врать, приспосабливаться, заниматься «измами», уставать и нести язык на плечах в погоне за модой.
«Талант и народ» – и все!
Всего на четыре дня я улетел по личным делам в Москву. Вернулся и… не застал Петра Мартыновича в нашей хате. В роли почтальона снимался другой артист. Все снятое – переснимали…
Когда мы были вместе, я развлекал его разного рода историями, иногда печалил рассказами о войне, о людях, погибших в 1937 году, в том числе и об отце своем, – словом, отвлекал его от внутреннего позыва прикоснуться к дьявольскому зелью… Но, как только я уехал, в хате – тут как тут – появился рыжий сельский киномеханик – самый активный зазывала на «пыво з ракамы», чи на «сим капель», чи на «трошкы вздрогнуть»… Маэстро без меня немножко загрустил (так сказал хозяин хаты), хилая воля совсем сникла, и победили в нем «семь капель»…
Его нашли одного в лесу, еле-еле выходили и, больного, ослабевшего, отправили в Москву. Все! Трагедия!
Прошло много лет… Петра Мартыновича уже давно нет с нами. Живу я около зоопарка. Часто туда заглядываю, и всегда страшно смотреть на тюрьмы для животных. Познакомился со сторожем. Он рассказал мне, что был хорошо знаком с Алейниковым. Тот часто приходил к нему рано-рано утром, до открытия, и немного пригубливал заготовленное им, сторожем, загодя горячительное. Потом гулял по территории, подружился с волком Нориком. Сначала просто наблюдал за ним, любовался. Затем стал с ним разговаривать, угощать, бросая в клетку что-нибудь вкусненькое: колбасу, сырок. Как-то дал волку кусочек хлеба, смоченного в водке. Тому понравилось. Дружба крепла. Зверь стал брать гостинчики прямо из рук и… в один прекрасный день лизнул – поцеловал дружка. Сторож видел это. Видел, как Мартыныч еле-еле сдержал слезы и каким-то прерывистым доверительным шепотом произнес, почесывая бок хищника: «Норик, ты лучший среди людей»…
«Потому что участь сынов человеческих и участь животных – участь одна: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом, потому что все – суета».
Книга Екклесиаста. Гл. 3, стих 19.
Борис Федорович Андреев
Как-то сидя в поликлинике в ожидании своей очереди и читая газету, обратился к рядом сидевшему и тоже читавшему какой-то журнал пожилому человеку. Отложив газету и тяжело вздохнув, я спросил: «Дела! А вообще, что творится? Для кого страна наша?» Сосед захлопнул журнал и с готовностью к разговору ответил: «Как для кого? Была для идеологии, а сейчас для борьбы множества идеоложек». И беседа началась.
– Нельзя ли опыты делать на животных? – спросил я.
– Можно.
– Почему же не делают?
– Жаль животных – нельзя быть жестокими.
– А нас не жалко?
– Некому жалеть. Кстати, животные знают, что мы хуже, мы более испорченные, чем они.
– Каким же образом они это узнали?
– Мы им доказали это своим поведением, особенно в их тюрьмах – зоопарках.
– Пожалуй, верно. Животные умнее нас.
– Конечно, умнее. Понаблюдайте за жизнью муравейника. Какая дисциплина! Какая организация труда! О пчелах я уж не говорю – они гениальны! Животные по-своему видят мир, более логично, чем мы!
– Да, пожалуй.
Я почему-то вспомнил две маленькие новеллы артиста Андреева Бориса Федоровича, Бэ-Фэ, как мы его называли любя. «Лев открыл пасть. Укротитель засунул голову, и все зрители вдруг увидели, насколько дикое животное умнее и великодушнее человека». И еще. «Я гулял по зоопарку, и животные нехотя разглядывали меня». Если бы Бэ-Фэ был жив, я бы объяснил ему, почему «нехотя»: им неинтересно разглядывать то, что для них уже пройденный этап!
Бэ-Фэ Андреева нельзя было не любить. Это была парадоксальная личность, неожиданная, непредсказуемая. Могучего телосложения человек был сентиментален. Мог, сочувствуя кому-либо, заплакать. Мог быть страшен во гневе, но быть ребенком в покаянии. Мог солидно загулять или вообще ничего не пригубливать, кроме чая. Был очень простым, как говорят, от земли, но и мудрым философом.
Рассказы о Бэ-Фэ, как правило, рождены восхищением его габаритами. О нем охотно вспоминают как о герое, который не позволил кому-то в каком-то городе составить на него акт за не совсем интеллигентное поведение, выпив все содержимое чернильницы; который, не получив номера ни в одной из гостиниц другого какого-то города, разбил витрину мебельного магазина и улегся спать в чудную кровать из выставленного там спального гарнитура; который добился похорон гениального Петра Алейникова на Новодевичьем кладбище, лишив себя этого права (действительно, после кончины Бэ-Фэ похоронить его там не разрешили). Но редко кто рассказывает и кто знает, какой лирик, почти ребенок жил в этом огромном сердце и человеке.
В Киеве был организован творческий вечер Бэ-Фэ. Зал почти на 2500 мест во Дворце труда рядом с гостиницей «Москва». Лето. Чудный вечер. Встречаю его выходящим из гостиницы в концертном костюме с несколькими орденами и знаками лауреата тогда еще Сталинских премий:
– Веня! (Он, как и Алейников, соединял в одно мои имя и фамилию.) Пойдем со мной на концерт. Скучно на душе. Буфет там хороший, по окончании отметим событие.
Пошли. До начала 30 минут. Публике собираться еще рано. Мы за кулисами. Бэ-Фэ очень волнуется, возбужден до предела. Это верный признак истинного таланта: когда артист перестает перед выходом на сцену волноваться, начинается его закат. Первый, второй, третий звонок!
– Бэ-Фэ! Ни пуха ни пера!
– К черту, к черту!
Последние откашливания на нервной почве, последние оглядки на себя в зеркале. И вперед на сцену! Слышу жидкие аплодисменты, начинаю волноваться. Ухожу в гримуборную. Не успеваю снять пиджак, как появляется угрюмый, вот-вот заплачет, Бэ-Фэ. Плюхается в кресло и жалобно говорит:
– Веня! В зале – человек двадцать… Я отменил встречу. – И уже еле-еле, сдерживая плач: – Я никому не нужен!
Вскоре выяснилось, что, понадеявшись на огромную популярность Бэ-Фэ, администрация Дворца и филармонии палец о палец не ударила для того, чтобы хоть как-нибудь прорекламировать этот творческий вечер. Оказалось, что они ограничились одним незаметным газетным анонсом за день до концерта.
Бэ-Фэ долго переживал этот случай и страшно боялся повторения подобного «конфуза».
Как-то в Свердловске мы жили в одной гостинице и снимались на киностудии в разных картинах. Я заболел ангиной – температура 39,5. Ночью звонок:
– Веня! Это я – Андреев! Меня обворовали. Получил под расчет, и все украли! Зайди.
Больной, хриплый, небритый иду к нему в номер.
Сидит на ковре и плачет:
– Угощал в ресторане товарищей по киногруппе, прощались. Пришло время платить, я в карман – денег нет. Веня! Сумма большая. Сколько планов было по дому. Семья ждет. Обворовали!
– Спокойно, спокойно! – говорю я. – Где брюки, где пиджак, где плащ, чемодан?
– Все осмотрел, все перерыл. Нет денег, обворовали. Веня! Что делать?
И вдруг я замечаю, что дальний угол ковра на полу почему-то пухлый, приподнят: явно что-то прикрывает. Я к углу, приподнимаю ковер и… вижу пачки денег.
– Да вот они, Бэ-Фэ! – радостно хриплю я.
Он в одно мгновение прекращает плакать, как маленький ребенок, когда ему неожиданно что-то показывают. И со счастливым выражением бодро почти выкрикивает:
– Правильно! Я их спрятал от горничной, чтобы не сперла! Нашел место!