– При чем тут голубая чашка?
Но Урия, отвернувшись и засунув руки в карманы своего короткого твидового пальто, неторопливо двинулся прочь, тем не менее удаляясь очень быстро, без видимых усилий. Так мог бы двигаться солнечный луч. Или лунный.
Мардук отделился от стены. Упырь шевельнулся, как бы намереваясь последовать за ним, но остался на месте и только подул на голые пальцы, торчащие из кожаных митенок. Пальцы Упыря были красные и растопыренные, как пучок моркови.
– Холодно тут, брат, – сказал Мардук, – да и вообще.
Обычно посредником между миром и вольными райдерами выступал как раз Упырь. А тут Мардук. Странно.
– Ну что, волшебные помощники, – он устало вздохнул, – на кого работаете?
– Ты, брат, Проппа начитался и оттого нас с кем-то спутал. Это он тебе сказал?
Мардук кивнул русой бородой в сторону Урии. Урия был уже очень далеко, но почему-то было отчетливо видно, как Урия скользит по улице, руки в карманах, воротник поднят, и тонкий месяц в прорехе облаков легко скользит следом.
– А ты и поверил? Он же известный в городе псих. Папа – профессор гинекологии, на дому принимал. А он развлекал клиенток, пока те сидели в очереди. Пошел на философский, недоучился, или переучился. В дурке сидел, свалил из дома, баба одна его содержит. Буфетчица. Он красивый, сам видишь. Поехали, брат. Ну, то есть, можно и пешком, конечно, но зачем пешком, когда есть душечка, верно?
Душечка? Для него мотоцикл Мардука был, скорее, самец, черный и блестящий самец, но Мардуку, конечно, виднее.
– Так куда едем, брат? Опять на Баволя смотреть? Зачем? Сыр на шпажках уже слопали. И шампанское выпили.
– Нет, – сказал он, – не на Баволя.
* * *Темные дворы, темные подворотни, освещенное окно на первом этаже, девушка в черном вечернем платье подкрашивает глаза у трюмо; рюмочная с пылающей малиновой вывеской, молчаливые мужчины, стоя за высокими столиками, едят пельмени.
– Ну вот, – сказал Мардук и фыркнул, как мотоцикл, а мотоцикл тяжко вздохнул, словно он и был Мардук, – приехали.
Витрины банка и салона телефонной связи уже затянулись бронированными бельмами, но кофейня на углу светилась, одушевляемая, впрочем, одним лишь сонным персонажем за стойкой, на которой горкой громоздились засохшие булочки.
– Так я поехал?
Мардук сидел, чуть сгорбившись, вытянув длинную ногу в кожаной штанине и огромном подкованном башмаке.
Волк? Волчица?
Пустая улица, мокрый свет фонаря, пляшущий на брусчатке…
– Погоди. Вот как это получается, что все время одно и то же?
– Что – одно и то же?
Мардук приподнял брови. Брови у Мардука были темнее волос, четко очерченные и тонкие.
– Ну вот, в окне. Девушка. Потом эта, рюмочная, или как там она, пельменная… В которой едят…
Брови Мардука задрались еще выше. Под самую бандану.
– А что еще должны, по-твоему, делать в пельменной?
– На девушке черное платье, – сказал он, – всегда черное платье. И она всегда поворачивается вот так…
– Ты что-нибудь имеешь против маленького черного платья?
– Нет, но…
– И я – ничего. Тогда, типа, пока, – сказал Мардук, двинул мощной ногой, нажал мощной рукой, фыркнул и укатил.
Он остался один, совершенно один на Банковской улице.
* * *– Не знаю такого. – Сонный персонаж за стойкой кофейни покачал головой.
Как можно не знать Вейнбаума? Но в продуктовом, круглосуточном, с двумя прилавками и одной продавщицей, Вейнбаума тоже не знали.
– Поплавский заходит, – грустно сказала продавщица, – но редко. Такой, с усами… – Наверное, продавщице нравился этот Поплавский. – Йогурт не возьмете? Свежий.
Он не хотел йогурт, чем еще больше расстроил продавщицу.
– Вот все вы так, – сказала она безнадежно и отвернулась к окну. У нее были ярко-красные сережки и лак на ногтях не в цвет помады.
Никто не знал никакого Вейнбаума, словно бы Вейнбаум выходил из дому крадучись, в темных очках и с приставным носом, а потом, доходя до угла, прятал все это в карман, доставал из тайника палку с ручкой в форме волчьей головы и, уже прихрамывая, двигался к трамваю. Табачный киоск? Вейнбаум, кажется, не курит. Газетный киоск? Наверное, Марек просто не знал, где на самом деле живет Вейнбаум. Или у Марека отказала память. Такое бывает с очень старыми людьми. Не может быть, чтобы такого замечательного Вейнбаума никто даже и не заметил.
Он, сунув руки в карманы, побрел обратно. Морось сыпалась за ворот… Он упустил Шпета. Он упустил Вейнбаума. Бедный Вейнбаум.
На газоне в ртутном свете фонаря лоскутья снега расползлись, открыв траву, вызывающе зеленую, как детские разбитые коленки. Сонный молодой человек за стойкой кофейни рассеянно взял с подноса булочку и стал ее грызть.
Мобила, вытащенная наружу, на холод и мрак, продолжала трепыхаться в ладони, словно пойманная мышь. Свет, испускаемый при этом ею, был, пожалуй, ярче, чем обычно.
– Ладно, в последний раз. Банковская, двенадцать. – Урия не разменивался на вводные предложения. – Квартира двадцать один.
– Что?
– Адрес, – терпеливо сказал Урия. – Адрес Вейнбаума.
– Откуда вы?
– Мне позвонил Мардук. Мардук сказал, что отвез вас на Банковскую. На Банковской живет Вейнбаум.
– А вы откуда знаете, где он живет?
– Взломал базу данных водоканала, – сказал Урия, – а вы что подумали?
* * *Скучный дом, не для Вейнбаума. Но вот надо же…
И парадная была скучной, и лестница была скучной, и на каждой площадке было четыре двери, и каждая дверь оббита дерматином. Что может быть скучнее оббитой дерматином двери? И за какой-то из этих дверей, думал он, устало поднимаясь по серым ступеням, лежит несчастный Вейнбаум, беспомощно вывернув шею, с черной рваной раной у горла.
Он опоздал. Урия прав, он идиот.
Но скучная дерматиновая дверь со скучной табличкой «21» была заперта. Наверное, страшная безвозвратная гибель настигла Вейнбаума не здесь, а по дороге в «Синюю бутылку». Или к Юзефу.
Он поколебался, потом нажал на звонок. За стеклышком глазка было темно… И, за исключением назойливого звука звонка, тихо. Потом в глазке появилась точка света.
– Кто там? – осторожно спросили за дверью.
– Это я, Давид Залманович, откройте.
Торопливое перемещение, невнятный шепот. Женщина? Могла же у Вейнбаума быть женщина, ну и что, что старик, а он, дурень, приперся не вовремя.
Звякнула дверная цепочка.
– Наконец-то! – радостно сказал Вейнбаум, всплескивая лапками. – А я уж думал, вы никогда не придете! Представляете, я его поймал!
* * *Единственные стоптанные тапочки были на Вейнбауме, нетерпеливо приплясывавшем на стертом паркете. Лампочка над головой мерзко зудела, здесь что, у всех у них такие лампочки?
– Да вы раздевайтесь, раздевайтесь!
Вейнбаум был бодр и без признаков телесных повреждений. Это утешало.
Он стащил куртку и повесил ее рядом с тяжелым вейнбаумским пальто. Еще на вешалке висела чья-то кожаная куртка и мужское пальто, но явно не на Вейнбаума.
– Поймал, сижу, караулю, и никто спасибо не скажет! – обиженно сказал Вейнбаум.
– Это еще неизвестно, кто кого поймал.
Он обернулся.
Да, очень красив. В штатском. Но штатское сидит, как парадная форма, так бывает с красивыми военными. Широкие плечи, талия в рюмочку. Прекрасный костяк, прекрасная лепка лица. Блондин. И серые глаза, слишком близко, впрочем, посаженные. В подлинной мужской красоте должна быть некая неправильность, но ему, наверное, трудновато смотреть в бинокль. А для военного человека это очень важно – смотреть в бинокль.
– День добрый, Вацлав, – сказал он.
* * *– Ну вы и наделали шуму. – Костжевский устроился в кресле, скрестив длинные ноги в прекрасных тупоносых английских ботинках.
– Я и хотел наделать шуму. – Он тоже придвинул кресло и уселся. Кресло было продавлено так фундаментально, что он провалился внутрь и потратил какое-то время, чтобы восстановить равновесие. – Но, кажется, перестарался.
Комната у Вейнбаума была большая, но, похоже, всего одна, у стены стояла аккуратно застеленная кушетка. Над ней фотография в рамке; женщина в платье под горло, в смешной квадратной шляпке обнимала двух девочек, старательно таращившихся в объектив. Очень старая фотография.
– Шпета убили, вы знаете?
– Не может быть! – Вейнбаум всплеснул руками, вытаращил глаза. – Не может быть.
Ему показалось, что Вейнбаум переигрывает.
– Я думал, вас тоже.
– Это вы зря, юноша. Совершенно зря. Меня нельзя убить. Я вечный.
Оказалось, он уселся в кресло Вейнбаума, и тот, проскакав через комнату, умостился на кушетке, потому что больше было негде. В кухне кто-то гремел посудой.
– Потом, у меня превосходные телохранители. Просто превосходные. Я так полагаю, вам уже не надо представлять Вацлава? Наш, знаете ли, национальный герой…
Костжевский подергал мощной шеей. Видимо, воротничок безупречной рубашки был все же тесноват.
– Я так и понял. Скажите, Вацлав, вам удобно смотреть в бинокль?
– Нет, – сухо сказал Костжевский. – У меня междуглазное расстояние пятьдесят шесть. Не могу совместить оптические оси. Но я приспособился. А что?
– Ничего. Просто так.
– А если просто так, то помолчите бога ради. Не надо мне тут второго Вейнбаума. – У Костжевского тоже был усталый вид. – И вообще, вам тут совершенно нечего делать. Все равно у вас ничего не выйдет.
– Почему это?
– Потому что… Вы ведь за партитурой приехали?
– Он вовсе не… – сказал Вейнбаум со своей койки.
– Вы тоже помолчите, Давид. Так вот, нет никакой партитуры. Ковач все уничтожил. Сжег.
– Значит, ему все-таки удалось. – Он посмотрел на свои руки. – Я так и подумал.
– Ничего ему не удалось.
– Ну как же, не удалось. Поправьте, если ошибаюсь. Вы с Андрычем давние знакомцы и, наверное, сошлись на почве увлечения мистикой. Только он уехал в Россию и там знался с Богдановым и Аграновым, а вы остались здесь и стали переписываться с Блаватской. Когда Андрыч вернулся, вы возобновили знакомство. И наверняка договорились до того, что мир сей несовершенен, а уж человек тем более, и божий замысел можно чуточку подправить, нужно только знать – как. И, конечно, оба полагали себя именно что знающими.
– Я стоял на Сомме, – сказал Костжевский, – я видел, как шли танки. Если это и есть божий замысел…
– Ну да. Я полагаю, лично вами двигали благие намерения. А дальше кто-то из вас, скорее Андрыч, у Нахмансонов познакомился с Ковачем, который в принципе мечтал о том же самом. И вы объединили усилия…
– Ковача было легко уговорить, – сказал Костжевский. – Ему казалось, он может все.
– Остальные знали?
– Нет, только мы трое. Ковач, я и Андрыч. Андрыч был, как это сказать, душой предприятия. Именно он пригласил этого пихатого дурня Претора, чтобы все выглядело чин чином. Репетировал с ним, ставил мизансцены… строил какие-то схемы, треугольники, пятиугольники, радиусы. Но что-то пошло не так.
– Наверное, – сказал он, – все испортил текст. Опера – это ведь не только музыка. Не только голос. Это волшебный покров, наброшенный на реальность, покров, который ткут вместе свет, и звук, и слово… Хотя Витольд со мной не согласился бы.
– А кто это?
– Неважно. Важно то, что либретто он не вытянул. Кстати, почему все было сыграно на премьере? Почему не на прогоне?
– Нужен был полный зал. Для чувственного резонанса. Претора не задело, он к тому времени был глух как тетерев, он не услышал бы даже трубы Страшного Суда. Он так, кажется, и не понял, что случилось. Музыкантов в оркестровой яме тоже не тронуло. Ну, почти не тронуло. Публика… вы знаете, что случилось с публикой, но это тоже так, краем. Ударило в Ковача – он дирижировал на кафедре. Ну и в нас, во всех. В тех, кто пел на сцене. Это было… – Костжевский запнулся. На кухне тоже стало тихо. Очень тихо. – Все мы тогда баловались. Кокаин, морфин. Валевская больше всех, пожалуй. Она, собственно… бедняга Нахмансон! Да, так вот, уверяю вас, это совершенно, совершенно не то. Это словно бы… Удар молнии. Электрический разряд. Странное чувство. Очень больно. Очень. И вдруг все становится… Наверное, так чувствует себя муха, попавшая в мед. Он везде. И так сладко. И нечем дышать. И тут же холод. Нет, не могу. И ты понимаешь все. Совершенно все. И ты поглощаешь все. Становишься всем. Ты Валевская. Ты Ковач… эта несчастная Нина Корш, до чего же была уродлива, бедняга. А голос прекрасный, чистый, сильный голос. Ты – это зрители. Оркестранты. И тебе страшно. Если ты – это они, то кто тогда – ты? И ты начинаешь собирать себя. По крупицам. Разве мы себя знаем? Мы – это то, что нас окружает. Люди, которые все время напоминают нам, что мы – это мы.
– Это, вообще-то, ко всем относится, – заметил он.
– Возможно, – высокомерно сказал Костжевский, – но я – не все.
Костжевский хотел еще что-то сказать, но вдруг смолк и дернул красивой шеей.
– Э! – жизнерадостно сказал Вейнбаум. – Сейчас на него накатит.
Черты Костжевского сминались, словно кто-то взял в ладонь листок бумаги, на котором они были нарисованы. Близко посаженные глаза стали бессмысленны и окончательно сошлись к переносице. Костжевский стал медленно подниматься, озираясь по сторонам, словно бы не совсем понимая, где это он находится и как его сюда занесло.
– Эй! – громче сказал Вейнбаум.
В кухне раздался грохот, словно бы кто-то обрушил в раковину посуду, которую мыл, вероятно, так оно и было.
Камуфляжка, грубые ботинки, сильные ноги, сильные бедра, обернутые вейнбаумским клетчатым фартуком. Сейчас она была без косынки, и он впервые увидел, какого цвета у нее волосы. Так себе, честно говоря. Прямые русые волосы, жидковатые, неухоженные. На него она даже не взглянула. Опустилась на колени перед креслом Костжевского, взяла обе его руки своими, распаренными, красными.
– Вацлав, – сказала она настойчиво, низким, сильным голосом. – Посмотри на меня, Вацлав.
– Команданте, – пробормотал он, – ну конечно!
Костжевский вздрогнул, заморгал и попытался высвободиться. Тогда она очень осторожно, очень мягко раскрыла ладони, словно бы выпуская бабочку. Костжевский провел рукой по лбу. Сейчас спросит, где я, ибо так положено. Нет, не спросил. Только глядел неотрывно на Лидию своими близко посаженными светлыми глазами.
Она сурово кивнула, поведя вниз и вверх решительным подбородком.
– Вацлав… – повторила она низким голосом.
– Я – Вацлав, – сказал Костжевский и обвел их торжествующим взглядом, – Вацлав Костжевский.
– Да, – согласился он устало, – это я уже понял.
Он подумал о крохотной тайной армии, завербованной Лидией, чтобы удержать ускользающее «я» своего команданте, о подполье, ставшем экстремальным туристским аттракционом для избранных. Ну конечно, надо же им на что-то содержать такую ораву. Кто там на самом деле? Бомжи? Беженцы? Нелегальные иммигранты?
Лидия поднялась с колен и встала за креслом, белеющая на фоне темного окна молчаливая грозная кариатида.
– Лидия, – сказал он, – признавайтесь. Вы – мальчик Гитон?
– Что? – спросила она холодно.
– Что? – хором сказали Вейнбаум и Костжевский.
– Вы были влюблены в него с самого начала, еще с той постановки… Всегда с ним, всегда – на его стороне, всегда – под рукой. Мальчик Гитон, ну конечно!
– Я… не понимаю, – сказала Лидия брезгливо. – Какой еще мальчик?
– Сколько вам лет, Лидия? На самом деле сколько вам лет?
– Двадцать четыре, – сказала Лидия, нахмурившись.
Может, так оно и есть. Только когда тебе двадцать четыре, мир так явно и напряженно трагичен. Трагизм и после никуда не исчезает, но появляется и комизм.
– Э, приятель, тут-то вы ошибаетесь. Она вовсе не мальчик Гитон! – Вейнбаум явно наслаждался ситуацией. – Она просто любящая женщина. Так бывает, дорогой мой. Хотя редко. Но вы правы. Должен быть мальчик. Вы же вычислили всех, верно? Кроме мальчика. Фильтикус, верно?
– Вы? – спросил он кисло.
– Мимо! Ладно, так и быть. Мальчик Гитон это Марек.
Вейнбаум потер ладошки.
– Он подавал большие надежды, знаете. Подросток и уже шахматный гений. И прекрасный, прекрасный голос. Чистый альт. Точь-в-точь этот, как его, Робертино Лоретти. Он был так польщен, что взрослые позвали его для исполнения такой ответственной партии. А потом ударила молния, и Марек окаменел. И больше никогда у него не было чистого альта. У него вообще больше никогда ничего не было.
– А… Андрыч? Что случилось с ним?
– Андрыч. – Костжевский потер лоб. – Ах да, точно. Он же написал, ну да, либретто и… пел Петрония. Конечно. Никогда ему не доверял. Слишком уж долго он пробыл в Москве, знаете. Собрал вокруг себя таких же эмигрантов. Сочувствующих. Этот его кружок… как он там назывался?
– Алмазный витязь.
Мыльный пузырь, насмешка, скрытая в самом названии. И тот, кто выдул этот радужный пузырь. Трикстер, оборотень, лукавец.
– Алмазный витязь. Точно. Он был помешан на крови, Андрыч. Все время говорил о крови. О ее магической сущности, о ее энергии. О трансформациях. О бессмертии. Могуществе. Цитировал Штайнера. Помню, он говорил, что Жиля де Реца, мол, невинно оклеветали, когда тайна бытия была уже у него в руках.
Жиль де Рец, подумал он, ну конечно. Тоже заядлый театрал. И домашнего демона держал, его как-то смешно звали, типа Барбос, но не Барбос. Урия бы сказал точно, а Костжевский вряд ли знает. Впрочем, Урия бы просто посоветовал заглянуть в Википедию.
– В Андрыча тоже ударила молния? Кстати, Лидия, вы меня очень обяжете, если сварите кофе.
– Я вам не нанималась. – Лидия раздула ноздри уже до невозможности и вдобавок гневно фыркнула. С места она не сдвинулась. Вот же вредная девка.
– Он опустился на четвереньки и завыл, – медленно сказал Костжевский, – стоял так, припадая к доскам, шея вытянута, голова… тоже словно бы вытянута, и таким длинным рылом и задрана вверх, и воет, воет. Но всем, понимаете, было не до того. Казалось, все хорошо. Все так и надо. Да, экстаз. Хотел бы я еще раз такое пережить? – Костжевский обвел всех прозрачным взглядом холодных пустых глаз. – Да. Хотел бы. Ни с чем не сравнимое наслаждение. Ни с чем. Ни одна женщина. Даже ты, моя дорогая. Ни одно вещество. Ничего. Никогда. Андрыч выл, и это было так прекрасно. Я видел, как они в партере и ложах… как они сливаются друг с другом в единое целое, вы понимаете, ведь когда мужчина и женщина, это ведь, ну на миг, это очень кратко, и ты уже один, отдельный, и она одна, и только смутное воспоминание о слиянии, о блаженстве, а тут… экстаз длился и длился, Андрыч выл, наверное, молния в него ударила особенно сильно.