– План эвакуации нельзя, – сказал Костжевский нервно. – Это секретные помещения.
– Погодите. – Он заступил дорогу старику, который слез, наконец, со своей кушетки и, подхватив палку с волчьей головой, резво поскакал в выходу вслед за Костжевским. – Погодите! Вейнбаум, черт бы вас побрал!
– Да? – вежливо отозвался Вейнбаум.
– Вы – Вертиго, – сказал он, чувствуя, как немеют губы и щеки. – Вы и есть Вертиго.
– Я? – Вейнбаум пристукнул тростью и расхохотался. – Я – Вертиго? Ну конечно! А вы – идиот. Я всегда думал, какой мудак этот Монте-Кристо. На что потратил лучшие годы? Ну, нанял бы киллеров, поубивал бы этих сукиных детей или покалечил бы как следует, чтобы всю жизнь мучились, жизнь калеки, знаете ли, безрадостна даже при нашей относительно продвинутой медицине. Нет, он что-то там планировал, просчитывал, хитрил… сам стал таким же мерзавцем, хитрым и жестоким сукиным сыном. Зачем? Уехал бы сразу с этой своей Гайде, нарожал бы детишек, любил бы, стал бы счастлив. На такие деньги иногда можно позволить себе быть счастливым, знаете ли. Но нас губит высокий стиль. Романтика. Нам нужно, чтобы страсти, и одиночество, и горькое отвержение! И чтобы один против всего света. Инфантилизм и неразвитые чувства. Стыдитесь, молодой человек.
– Идите в жопу, Вейнбаум.
Он вдруг сообразил, что оказался один-одинешенек в стане врагов и совершенно беззащитен. Костжевский в коридоре перекрывал путь к отступлению, и Лидия тоже, да они в сговоре, а тут, перед ним, этот, страшный, шут, трикстер, оборотень. Трость с волчьей головой, ну конечно!
– Ой, зачем вы лезете в карман? – Вейнбаум был в восторге. – Что там у вас? Шокер? Пистолет? Ой, что, и правда пистолет? Меня можно убить только серебряной пулей.
На локоть ему легли чужие пальцы, и локоть сразу онемел. И все, что ниже локтя, – тоже. У Костжевского была железная хватка.
– Вы ошибаетесь, – сказал Костжевский у него над ухом. – Вы все неправильно понимаете. Он не Вертиго.
– Я не Вертиго! – радостно сказал Вейнбаум.
Все это превращалось уже в какой-то совершеннейший цирк. Я не Вертиго. Я не Живаго, я не Мертваго, я не Петраго не Соловаго… Я Ванька-Каин, я – Ванька-Каин!
– Вы идиот, Христофоров, – повторил Вейнбаум. – Столько готовились, пыхтели и не отличаете своих от чужих! Впрочем, это, я бы сказал, глобальная общечеловеческая проблема. Нет, я не Вертиго. Какая опера, какая «Смерть Петрония»? У меня и слуха-то нету.
– Кто же тогда?
– А вот не ваше дело. – Вейнбаум отодвинул его тростью и направился к выходу, – Ой, ну вы идете уже?
На лестничной площадке Вейнбаум долго копался в кармане, извлекая ключи, ронял и поднимал трость, чертыхаясь, тыкал ключом в замочную скважину. Свет на площадке был синеватый, свет от эконом-ламп, и Вейнбаум в нем смотрелся не очень-то хорошо. Костжевский тоже как-то поблек и вылинял, только Лидия приобрела окончательное сходство с мраморной кариатидой и оттого достигла законченности и совершенства.
– Последний вопрос. – Он двинулся за Вейнбаумом, который шел неожиданно резво, словно бы в трость его был встроен портативный антигравитатор. – Почему Валевская меня ударила?
– А она вас ударила? – в свою очередь спросил Вейнбаум, демонстрируя похвальную неосведомленность. – Когда успела?
– На вернисаже. Она специально пришла на этот чертов вернисаж, чтобы дать мне по морде. Исключительно для этого.
– Наверное, вы ее обидели, – Вейнбаум утвердился тростью на лестничном пролете, чтобы перевести дух. – Она очень чувствительная, наша Янина.
– Я вовсе не хотел ее обижать. Я прислал ей цветы. В точности как на портрете.
– А, это который в масонской ресторации? Букет ее бабушки? Думали, она опознает букет, а значит, она и есть Магдалена. Тот самый букет, надо же! С пассифлорой, витексом и примулой вечерней! Тогда чего же вы удивляетесь, что она дала вам по морде?
– Не понимаю. Это вроде как язык цветов. На театре было принято… Я специально спрашивал у Шпета.
– А, у бедного Шпета! У вас какой-то странный дар находить дилетантов. Впрочем, что удивительного, вы ведь тоже дилетант. И что же вам сказал бедный Шпет?
В простенке за плечом Вейнбаума виднелся схематично, но убедительно изображенный мужской половой орган. Гопники неистребимы.
– Шпет сказал, что это признание в любви страстной.
– Какая там любовь! Аптеку на Рыночной видели? Где всякие прибамбасы? Я там работал, еще до войны. Ну да, примула вечерняя Oenothera biennis, витекс священный Vitex agnus castus и пассифлора Passiflora incarnata. Миома, полименорея и прочее. Одним словом, женские болезни.
– Что?
– Ну да. Неудивительно, что наша Янина так взбеленилась. Она решила, что вы намекаете на ее хм… функциональные нарушения.
– Это была шутка Андрыча. Злая. – Костжевский, стоящий на несколько ступенек ниже, обратил к нему узкое свое лицо с близко посаженными глазами. – Заказать Баволю портрет, Баволь бедствовал тогда, ни одного клиента, и обязательно с этими цветами и торжественно презентовать по какому-то случаю. Я помню, он висел какое-то время у них в гостиной, но потом пришел брат Нахмансона, а он был по медицинской части, и сказал, в чем там дело. Она утащила его на чердак и больше не доставала. Андрыч был мастер на такие шутки. Пойдемте, Давид, я устал.
– Погодите! – он перегнулся через перила, торопливо проговорив в узкое лицо Костжевского: – Я еще хотел спросить…
– Да? – равнодушно отозвался Костжевский.
– Блаватская. Вы ведь были знакомы с Блаватской! Она правда была медиум и все такое?
– Какой там медиум? Толстая пафосная дура. Самозванка. Старая истеричная клуша, – с удовольствием сказал Костжевский, дернул щекой и двинулся вниз по ступеням.
Он спускался за ними, глядя в их спины – надежную Лидии, военную – Костжевского, согбенную – Вейнбаума. Спина иногда может сказать о человеке больше, чем лицо. Дверь в парадной распахнулась, захлопнулась, распахнулась, захлопнулась, распахнулась. Такси стояло у самого крыльца, и лысая голова Валека тускло отсвечивала под фонарем, точно биллиардный шар. Почему Валек, откуда Валек, что, в городе нет других такси?
– Нет-нет, – сказал он в ответ на приглашающий жест Вейнбаума, который, кряхтя, усаживался на переднее сиденье. – Я пешком.
* * *Он стоял под стеной дома по Банковской двенадцать и ловил лицом мелкий снег.
Это было приятно.
Они вышли из угловой тени, аккуратные, в серых своих пальто, которые сейчас казались черными, и осторожно приблизились к нему. Может быть, думали, что он уже сверхчеловек?
– Зачем вы так, – укоризненно сказал Искатель.
У Искателя был разбит нос, у второго меломана – синяк на скуле. Контактеры им неплохо наваляли.
– Натравили на нас этих… Кто они?
– Конкурирующая фирма, – сказал он. – Нимфа, туды ее в качель. На самом деле просто недоразумение получилось. Извините.
– Партитура? – Искатель искательно заглянул ему в глаза. – Вы нашли партитуру?
У Искателя был совершенно безобидный вид, тихие убийцы иногда на первый взгляд кажутся совершенно безобидными. Но, конечно, Искатель не мог сбрасывать со счетов, что где-то поблизости болтаются контактеры.
– Нет никакой партитуры, – сказал он, – Ковач ее сжег. Там все пошло наперекосяк, и он ее сжег. Так что не тревожьте себя. Кончилось все. Все кончилось. Есть только шуты и психи. И никакой партитуры.
Весь город набит психами. Вейнбаум тоже псих. А жаль.
– Так что же, – Искатель оглушенно помотал головой, – все напрасно? От отца к сыну… годы, годы… десятилетия! Зачем же все тогда. Я бы лучше…
– Так всегда бывает, – сказал он, – мономания не вознаграждается. Потому что в какой-то момент все заканчивается, и руки у тебя пусты.
– Не верю, – сказал Искатель.
Он сказал:
– Тоже мне, Станиславский. Я устал. Я, знаете, хочу спать. И вы тоже идите спать. Баиньки.
– А ведь мы прорабатываем вашу версию. Вертиго… Он ведь, похоже, до сих пор жив! Если его спросить как следует…
Вейнбаум, хитрец Вейнбаум! Это он, царапая изнутри скорлупу своего одиночества, своего безнадежного возраста, слепил из наличного материала этот роскошный розыгрыш.
– Конечно! – сказал он. – Ни в коем случае нельзя отчаиваться. Эксельсиор! Бороться и искать, найти и не сдаваться. Главное, помните, серебро и осина, серебро и осина. Не провожайте меня, я сам пойду.
Руки в карманах, он брел по Банковской, потом по Обсерваторной, потом по Сиреневой. Клуб пара вырвался изо рта и уплыл в темноту, словно бы он выдохнул свою печальную полупрозрачную душу. Красноглазый гигант высился над крышами, макушка тонула в тумане. Как же он испугался в тот зимний вечер! Утоптанная снежная тропинка была исчерчена синими и розовато-желтыми полосами, фонари сияли ярко, не то что теперь, и он ехал на санках, закутанный, неуклюжий в плотном своем коконе, и мороз щипал за нос и щеки, и отец бежал впереди, таща веселые санки, и он видел отцовскую черную спину и мелькающие вспышки света в сугробах, и вдруг фонари кончились, и снег погас, и его сильно тряхнуло на льдистом ухабе, и он, задрав голову на туго обмотанной шарфом негнущейся шее, увидел страшное черное небо, и огромные колючие звезды, и ниже, над черными вырезными деревьями с толстыми снежными обводами, два страшных неподвижных красных глаза. Кто-то очень большой смотрел на него сверху, и от ужаса и беспомощности он заплакал, он не мог ничего выговорить и только показывал рукой в мокрой колючей варежке на резинке – там, там! И отец остановил свой бег, и вернулся, и сел на корточки, и обнял его, плачущего. Ну что ты, что ты! Это же просто телебашня. Телевышка! Ты же любишь смотреть телевизор, правда? И он перестал плакать и повторил, еще всхлипывая и судорожно втягивая воздух, – телевышня? Да, да, рассмеялся папа, вот именно, телевышня, эти огоньки загораются на ней вечером и горят всю ночь, чтобы самолеты видели, куда лететь. Чтобы самолетам не было страшно, чтобы нам не было страшно. Когда горят огоньки, ведь не так страшно, правда? И он вытер мокрой варежкой мокрый нос и кивнул.
Он брел мимо рюмочной, где молчаливые мужчины за пластиковыми столиками сурово ели пельмени, мимо окна, в котором причесывалась девушка в маленьком черном платье, мимо темного зева подворотни, мимо «Синей бутылки» и ресторации Юзефа, и улицы были пусты, и пани Агата, наверное, уже спала в своей узкой постели, и собачка спала у нее в ногах, и лапки подергивались во сне…
За спиной слышался цокот копыт. Все ближе, ближе. Из тумана выплыла белая лошадь, плюмажик над ушами устало покачивается, сонный возница в фантазийном камзоле свесил голову на грудь.
– Не подвезете?
Лошадь дернула храпом, плюмажик закачался бойчее, и возница вздрогнул и проснулся.
– Смотря куда, – флегматично сказал возница.
Он назвал улицу, и возница так же флегматично кивнул.
Сиденье было плюшевым, истертым, в свете проплывающего мимо фонаря оно отливало апельсином, наверное, когда-то было красным, но вылиняло… У возницы из ушей тянулись проводочки плеера.
Что сейчас делает Урия? Смотрит на своих маленьких футболистов? Обнимает Марину? Где сейчас вольные райдеры? Какой рассекают мрак? Все они, все бросили его, и Урия, и Вейнбаум, и Мардук с Упырем, и он остался один, беспомощный, спутанный золотистыми нитями чужого вымысла.
От лошади пахло навозом и прелой соломой и конским потом, а от возницы перегаром и человеческим потом и жвачкой «Орбит», и когда он спрыгнул с подножки, он услышал тихую музыку, ворочающуюся в коробочке плеера… Возница слушал «Волшебную флейту».
Веронички не было. За конторкой сонный юноша прихлебывал кофе из огромной голубой кружки с нарисованным на боку опухшим зайцем.
– Доплачивать будете? – спросил сонный юноша, не поднимая головы. – У вас срок кончается.
– Нет, я завтра уезжаю.
– Жаль, – неуверенно сказал юноша. Он читал «Социологию политики» Бурдье.
– Да нет, – сказал он, – не жаль. У вас поесть нечего?
– Контики только.
– Что?
– Ну, контики. Печенье такое. Круглое.
Юноша рассеянно бросил на конторку початую пачку. Он взял печенюшку, потом подумал и взял всю пачку. Почему контики? От «Кон-Тики», что ли?
– Спасибо. Красивая чашка. Эта, голубая.
Корш сошла с ума, потому что жила одновременно в разных временах. Я бы тоже свихнулся.
– А по-моему, она зеленая, – возразил юноша. – И заяц этот… мне не нравится, как он на меня смотрит.
* * *Надо будет завтра купить майку и трусы. И носки. Надо было купить носки еще утром, о чем он вообще думал? Позвонить, что ли, Воробкевичу, спросить, как все прошло? Да нет, поздно уже.
Синенькие тома Гайдара жались друг к другу, словно бы в испуге. Раньше они, вроде бы, стояли ровней. Им тоже неуютно, подумал он. Книги, которые никто никогда не будет читать.
А почему она сердилась? Ведь они не разбивали чашку. Потому что взрослые тоже бывают не правы. Иногда они сердятся, потому что устали на работе или потому, что на них накричал начальник, а они не могут на него накричать в ответ. А иногда потому, что на самом деле должны сердиться на себя. Поэтому они обиделись и ушли? Да, поэтому они обиделись и ушли. А почему они вернулись? Потому, что на самом деле они все друг друга очень любили, а когда любишь, надо уметь прощать даже горькую обиду и несправедливость. Да, они вернулись и принесли котенка. А потом что было? А потом котенок рос и однажды, когда играл, разбил еще одну чашку, но никто на него не сердился, все только засмеялись. У этой истории хороший конец, сказал он, и отец подтвердил, что да, у этой истории хороший конец.
Ты тогда соврал мне. У этой истории плохой конец. Полярного летчика убили на войне. Папу Светланы убили на войне. Папу Маруси, старого большевика, посадили как врага народа, а потом расстреляли, Марусю посадили как дочку врага народа, и она умерла на лесоповале, а Светлана… наверное, умерла в детдоме, в эвакуации, от какой-то несерьезной болезни вроде дизентерии, но она была уже истощена, потому что завхоз детдома вместе с поварихой сбывали продукты налево. А вот что стало с котенком… С котятами обычно все тоже бывает очень грустно.
Он протянул руку и взял с полки сначала одну книгу, потом другую. Он не помнил, в каком томе «Голубая чашка». Ага, вот. «Мне тогда было тридцать два года. Марусе двадцать девять, а дочери нашей Светлане шесть с половиной. Только в конце лета я получил отпуск, и на последний теплый месяц мы сняли под Москвой дачу».
Они были очень молоды, а тут еще полярный летчик…
Исчерканный листок бумаги выпал из синенького томика и плавно спланировал на пол. Он поднял его. Вырван из блокнота. Аккуратно. Торопливый почерк. Почерк книжного человека.
Заяц, не успеваю письмо, я знаю, ты когда-нибудь обязательно приедешь, это очень важно, мы станем другие, это все для тебя… Заяц, еле успел письмо. Не верь этому человеку. Заяц, когда ты получишь это письмо… очень важно и совсем не то… Я слышал музыку сфер… Это Грааль, и я…
Привычка аккуратно расставлять знаки препинания остается с человеком, когда его покидает все остальное.
Он осторожно разжал зубы. Челюстные мышцы болели. В окне светало.
– Вы уходите? – сонный юноша был совсем сонный. – А когда вернетесь?
– Не знаю, – сказал он. – Наверное, никогда.
Со слежавшихся плотных небес опять сыпался снег, тихий и умиротворяющий, предутренний город был как умолкшая музыкальная шкатулка. Пап, а пап, что это за вещица? Это музыкальная шкатулка. Это что, такая раньше музыка была? Дааа. Давно была? Даааа. Папа, а какой тогда был папа? Папа? Папа был такой! Папа, а какой тогда был мальчик? Мальчик? Мальчик, мальчик был вот такой…
Тихий снег и тихий город и присыпанная снегом брусчатка. До чего же это хорошо вот так идти одному, ты сам себе дом, ты всех носишь с собой, под этой теплой кожаной оболочкой, всех твоих близких, все голоса, все лица, все книги, все чашки… Воробкевич это понял раньше, Воробкевич молодец, Воробкевич никогда не будет одинок.
Вдалеке протрусила белая лошадь, цокот копыт, смягченный снегом, катился по тихим улочкам…
Но теперь там что-то сломалось что сломалось там какой-то секрет что за секрет сам разберись попробуй ты уж не маленький ты просто лишняя деталь тебя и выбросить не жаль…
Театр был как шкатулка в шкатулке, китайцы любят такие штуки, шары, бесконечное число резных хрупких шаров, заключенных друг в друга. Одинокая лампочка под козырьком парадного подъезда светилась уютным желтым светом, в конусе света опадала и вздувалась снежная сетка.
Он обогнул здание, медленно, засунув руки в карманы, все глубже погружаясь в тихий теплый снежный сон, когда раз за разом запускаешь одну и ту же мелодию, но подкручиваешь невидимый рычажок так, чтобы она звучала все мягче, все нежнее, все минорнее…
Звонок у служебного хода был утоплен в гнездо, наверное, на него слишком часто жали. Ему пришлось сильно давить красным холодным пальцем, и звонок был тоже холодный и красный… Смешно. Он стоял и слушал шарканье шагов по паркету, потом тихий металлический звук отодвигаемых засовов.
– Я могу пройти?
– Можешь. – Темный силуэт чуть покачивался на фоне освещенной каптерки. – Ноги вытри.
Он вытер ноги.
Старый электрочайник с торчащим из него чиненным проводом, и газета на столе, вся в сморщенных кольцах от мокрого подстаканника, и койка, укрытая старым фланелевым одеялом. Плюс швабра с распластавшейся на полу, точно битая летучая мышь, мокрой тряпкой. Еще тут был старый электрический обогреватель, с открытой спиралью, убранной в сетчатый короб. Их вообще по технике безопасности можно?
– Вон туда можешь сесть.
Он сел на продавленный стул, предварительно придвинув его ближе к обогревателю, потому что у него замерзли ноги.
– Вертиго, – сказал он. – «Смерть Петрония». Загадочная история, верно?
Его собеседник неопределенно хмыкнул.
– У меня есть одна версия. Могу изложить, если интересно.
– Валяй.
Спираль электрообогревателя тихонько зудела, у него зачесалась шея.
– Очень, как бы это сказать, нравоучительная. Вертиго был бездарен. Он так прекрасно все устроил, с этой оперой, с этой расстановкой фигурантов, с этим действом, и сам же все погубил, потому что сочиненное им либретто плохо повлияло на тонкие вибрации. Все адепты новой жизни как правило бездарны, иначе зачем им желать этой новой жизни? А талант такая штука, если его нет, никакие гармонии не помогут. И он продолжал что-то там пописывать, и продавался то одним, то другим, потому что люди – это всего лишь инструмент, какая разница… Но, как все тираны и графоманы, он жаждал любви и признания, вот в чем беда. И узнав, что кто-то там всерьез занимается его творчеством, а они все любят говорить о себе – мое творчество, он не выдерживает и отправляет рукопись по почте, и списывается с этим бедным книжным червем, и вызывает его к себе, и открывает ему свою истерзанную душу… Ну, а потом спохватывается, конечно. И убивает беднягу, чтобы окончательно затереть следы. Неплохая версия, верно?