Автохтоны - Мария Галина 5 стр.


Человек в чужом городе одинок и ведется на знаки внимания. Он взглянул на ее руки, ловко сервирующие столик. Обручального кольца на пальце нет, но люди не всегда носят обручальные кольца. К тому же у нее, наверное, к концу дня сильно отекают руки. Или это она старается за чаевые? Она вообще кто? Официантка, владелица? Пайщица, скорее всего, дежурит тут с утра, а потом ее сменяет кто-то из родни или друзей.

За окном тень облака лениво надвинулась на мокрую мостовую.

– Еще две-три недели – и весна. – Она проследила за его взглядом. – Вот увидите, как у нас хорошо весной.

– Я так долго не задержусь.

– Это вы зря. У нас хорошо. Вам понравится, правда.

Семья в глубине кафе обедала, распространяя запахи картофельного пюре и свиной поджарки. Его замутило. А утром вчера было совсем пусто. Куда они потом девают все эти заранее заготовленные запеканки?

– Но вообще лучше всего приезжать либо на пару дней, либо надолго. Когда ты один. Если на пару дней, то просто не успеваешь почувствовать себя одиноким, потому что дела и все такое, а если надолго, обзаводишься друзьями. Подругами.

– Спасибо, – сказал он, – но у меня дела. Закончу все и уеду.

– Не сомневаюсь. Отдыхать обычно приезжают семьями.

Точно – кадрит. Он хотел сказать что-то необязательное, но вежливое, вежливый отказ, да, вот именно, вежливый отказ, но она вернулась за стойку и уткнулась в книгу, словно бы предугадав его намерения. Не кадрит? Просто вежлива с посетителем? Почему мы вообще склонны принимать обычное дружелюбие за далеко идущие планы?

Запеканка была свежая, нежнейшая, щедро политая вареньем и сбитыми сливками. И все-таки, что они делают со вчерашними? Может, сдают в какую-то кулинарию поблизости? Он доел и отнес грязную посуду на специальный столик. Кофе с ликером сильно поправил его мироощущение, правильный ликер, правильный кофе, правильные пропорции. Удивительная женщина.

– Полегче стало? – Она подняла голову от книги, плохая бумага, пэйпербэк, дамский роман.

– Спасибо. Скажите, а почему все постоянно спрашивают «Как всегда»? Я тут был у Юзефа, и официант сказал, так разводят лохов. Ну, чтобы им казалось, что узнают в лицо, запоминают.

– Не думаю. Просто это хороший вопрос – «как всегда». Это означает, что было прошлое и будет будущее. Люди тоскуют по размеренной жизни. Особенно приезжие. – Она наконец подняла глаза и улыбнулась. – Кстати, сегодня у нас день пива. Если вы в любой ресторации спросите кружку, вам в виде бонуса предложат еще кружку. Любой наш фирменный сорт на выбор. У нас хорошее пиво. Берет призы на выставках.

– Не сомневаюсь, – сказал он. – Но сегодня мне совершенно точно не захочется пива.

* * *

– Это Штернберг. Вон то полотно. Большое, с плотогонами. Эмигрировал в семьдесят четвертом, сейчас в МОМе висит. Видите, какой мазок? Крупный, плотный.

– Пастозный.

– Да-да, совершенно верно. Пастозный. Вон то – Жук. Тоже уехал, только в Израиль. А вон тот, дальше, – Цвинтар. Вон те цветовые пятна. Психоделика. Графика? Это Кузнецов. Умер в психушке в семьдесят шестом. И перед смертью все рисовал, рисовал… ему подсовывают бумагу, а он рисует. Дарил врачам, санитаркам. Верховцев, завотделением, неплохую коллекцию собрал.

Выпуклые черные глаза, срезанный подборок, слишком длинная верхняя губа, два зуба торчат вперед. И правда, кролик. Когда Воробкевич говорил, у него дрожали брыли.

Тайный масон?

– Ах, этот? Широков. Приехал на лето из Питера, на пленэре поработать. И остался. Говорил, в Питере не то, совсем не то… Ему там мяса не хватало. Фактуры. Видите, какой горизонт? Он первый у нас использовал эффект рыбьего глаза. Рыбий глаз – это…

– Я знаю.

– Ну да, ну да. И сразу – подражатели, ученики. Школа. Мне повезло – я разглядел его рано.

Евроремонт, да. Анфилада комнат и евроремонт. Но все равно – Шпет, такой Шпет. Разве что вместо театральных афиш плакаты выставок, с которых таращатся черно-белые бородатые лица художников. На видном месте грамота почетного гражданина города. Воробкевич был в потертой рыжей вельветовой куртке с черным суконным воротником, чуть великоватой и кое-где заляпанной старой масляной краской. Наверняка к куртке прилагалась соответствующая история. Он не стал спрашивать.

– В шестидесятые все бурлило. И даже в семидесятые. У всех застой, а у нас, можно сказать, расцвет. Остров свободы. Но вас, как я понимаю, не интересуют семидесятые? Нет? Шестидесятые?

Воробкевич, склонив голову набок, с надеждой заглянул ему в глаза.

– Я занимаюсь двадцатыми. Баволь. Кароль Баволь. Вам это ничего не говорит?

– Баволь, – сказал Воробкевич и смолк. – Сейчас, сейчас… Это не тот, который…

Он терпеливо ждал.

– Баволь! Ну конечно! Был такой чудак. Нищий безумец. Э… Талант. Почти гений. Непризнанный.

Статус Баволя рос с каждым последующим словом.

– На него можно посмотреть?

– Да, – сказал Воробкевич после некоторой заминки, – да, конечно.

Скорее всего, самые козырные висели в первом зале. Баволя тут точно не было.

– Он в запаснике, – сказал Воробкевич наконец.

Ах да, должен ведь быть запасник…

– Я не всех выставляю напоказ. Его холсты… – Воробкевич запнулся, словно бы пробуя на язык, потом осторожно сказал: – Картоны?

Воробкевич помнил, что Баволь у него есть, но не очень помнил, какие у Баволя работы.

– Вы уверены, вас больше ничего не интересует здесь? Только Баволь?

– Только Баволь.

Они миновали Штернберга. Миновали Жука и Цвинтара. Плодовитого алкоголика Кузнецова. Перебежчика Широкова. Цвинтара он бы прикупил, будь у него деньги. Огромная квартира, и один-единственный Воробкевич. Шпет, такой Шпет. Тайное общество одиноких стариков, трясущихся над обломками Атлантиды.

Перед последней дверью Воробкевич остановился. Боится, может, Баволь сейчас на слуху, а он, Воробкевич, и не знает? Или что впустил в дом грабителя? Просто – жулика? Вечные страхи коллекционера. Шпету в этом смысле проще, коллекция Шпета представляет ценность только для него одного.

– Так вы говорите, вас Шпет направил?

– Он разве не звонил вам?

– Да, – Воробкевич потряс щеками, – да, конечно. Шпет говорил. Авангард. Начало двадцатых. Как же. Я тоже занимался авангардом, знаете. Андеграундом. Я так надеялся, что рано или поздно… А сейчас всем соцреализм подавай. Все эти трактористы на стерне. Монтажницы… Этот межеумочный мазок. Кто бы мог подумать?

– Большой стиль всегда пользуется спросом, когда он кончается. Рано или поздно он надоест и вспомнят про андеграунд. Надо просто, ну, иметь терпение.

Воробкевич отпер дверь, пошарил по стене в поисках выключателя. Что тут раньше было? Кухня? Ванная? От проложенных поверху труб остались закрашенные обрубки. Слепые стены без окон, и – холсты и картоны, холсты и картоны, и все – лицом к стене, лицом к стене, как наказанные дети.

– Баволь, – задумчиво бормотал Воробкевич, озирая комнату выпуклыми черешневыми глазами. – Где-то тут у меня он стоял, Баволь. Здесь? Да, кажется, здесь.

Воробкевич переворачивал картины, мимолетно глядел на них и вновь ставил лицом к стене. И каждая на краткий миг вспыхивала яркой спазматической жизнью, словно старалась понравиться или, по крайней мере, запомниться… Кому все это? Для кого?

– А! – сказал Воробкевич.

Он подошел ближе.

– Да, точно, Кароль Баволь. Это его подпись. КаБэ латиницей, видите, там, в углу?

Он поверил Воробкевичу на слово. Может, и Баволь.

– У вас что, только одна его работа?

– Да нет же. Вот, вся эта стопка. Ну, немного, конечно. Но, кажется, все, что сохранилось. Больше его нигде нет, Баволя. Непризнанный гений. – Воробкевич говорил, постепенно воодушевляясь. – Наш Чюрленис. Отшельник. Странник духа. Я… вы знаете, почему я его держу тут, в запаснике? Чтобы краски… в первозданной свежести… Вы же знаете, работы Чюрлениса…

– Блекнут. Знаю.

– Время убивает, – сказал Воробкевич.

На небольшом, пятьдесят на пятьдесят, картоне утоптанная пыльная дорога огибала здание розоватого камня, скорее всего, храм. Вдоль тропы высился строй кипарисов, темных, тугих; и почему-то сразу было понятно, что там, за кипарисами, обрыв, пропасть, пустота, – только сизая дымка раскаленного лета, сгущающаяся постепенно в плотную синеву, в черное ничто. И высится на развилке, точно «кохинор»-переросток, обелиск цвета запекшейся крови; наверное что-то страшное время от времени поднимается из этой пропасти, что-то не ведающее ни жалости, ни сомнения, недаром с обращенных к зрителю граней обелиска смотрят нечеловеческие безносые маски. Яркий, неподвижный мир, словно увиденный при вспышке молнии. И ни одного человека.

– А как он к вам попал?

– После смерти, – сказал Воробкевич.

– Простите?

– Его работы мне отдал Цвинтар. Он пускал Баволя к себе в мастерскую. Поработать. А потом Цвинтар уезжал в Германию и сказал – забирай, чего не жалко. Я забрал все. Не пропадать же добру.

Последнюю фразу Воробкевич произнес на тон повыше, четким, интеллигентным голосом.

– Я хотел сказать, мы преступно относимся к нашему наследию. Преступно. Цвинтар приватизировал перед отъездом мастерскую и продал ее под кафе. Ну, то, с греческой кухней. И они бы выбросили все на улицу. Но я сказал Цвинтару – перед тем как будешь уезжать, позвони. И он позвонил. И я приехал. На двух машинах.

– И все – Баволь?

– Что вы. Цвинтар тогда не мог вывезти свои работы. Он просто раздавал их. Я уже понимал тогда, что Цвинтар – большой художник. А Баволь – это так. Под руку попался.

Опять тот же высокий интеллигентный голос.

Воробкевич заморгал выпуклыми глазами и поежился.

– А… еще посмотреть можно?

– Конечно, – сказал Воробкевич живо, – конечно.

Отвесная, очень высокая, явно искусственного происхождения стена над морем, и у ее подножия, задрав кверху клювастую голову, стоит странная четырехлапая тварь, а в штормовом небе кружатся другие твари, похожие на птиц, но не птицы.

– У него было буйное воображение, у Баволя.

– Да, пожалуй. Совершенно неприспособленный к жизни, совершенно. Жил в одиночестве, умер в одиночестве… Когда умер? В семьдесят третьем. Нет, в четвертом. Точно в четвертом. И было ему… да, под восемьдесят уже.

Художники, если не умирают очень рано, живут очень долго. Цепкая жизненная сила. Не то что какие-нибудь поэты.

– Ну и как вам? – с надеждой спросил Воробкевич.

– Честно? Ну, так себе. Хотя… что-то в этом есть, конечно.

– Не будете брать?

Ему было жалко Воробкевича. Бедный Воробкевич. Бедный Шпет. Не видать Шпету своих процентов.

– Я и не собирался. Я не галерейщик. Я историк.

– Тогда зачем?

– Баволь в двадцатые примкнул к группе «Алмазный витязь». Я занимаюсь этой группой.

– Никогда не слышал.

– Никто не слышал. Он делал для них декорации и костюмы. К их спектаклю, в смысле. Может быть, у вас есть наброски? Эскизы?

– Нет, – сказал Воробкевич печально. – Только вот это. Может быть, все-таки возьмете?

– Нет, что вы. Куда я его?

Воробкевич склонил печальную розовую лысинку.

– Разве что… Можно попробовать его раскрутить.

– Раскрутить? – очень медленно, словно пробуя слово на язык, повторил Воробкевич.

– Ну да. Сделать знаменитым. Ну, по крайней мере известным. Вы же, кажется, пишете для газет? А чудаков любят.

Особенно мертвых, подумал он.

– Устроить выставку. Пригласить бомонд. Знающих людей.

– Да, – медленно сказал Воробкевич, глядя перед собой, – вы правы. Умер безвестный, всеми забытый… гений, созерцавший иные миры. Я как почетный гражданин просто обязан…

А все-таки глаза у Воробкевича походили не столько на черешню, сколько на чернику. Сизоватый отлив. Катаракта?

– Можно подумать, скажем, о биеннале. Имени Баволя. Новый космизм. Вот этот… Цвинтар? Он жив?

– Что ему сделается, – с отвращением сказал Воробкевич. – Сидит в своем Мюнхене.

– Хорошо бы порасспросить его о Баволе. Какие-то любопытные факты, подробности. Выпустить альбом с репродукциями. Городу нужна своя легенда. Свой брэнд. Это же можно… ну, тиражировать. У него есть наследники?

– Нет!

– Ну вот. Это, конечно грубые материи, но есть же сувенирная отрасль. Чашки с принтом. Футболки. И возникнет обратная связь, понимаете? Баволь станет еще больше известен. У вас будет свой Чюрленис. И никто другой, как вы…

– Обратная связь, – прошептал Воробкевич, – обратная связь…

Перед умственным взором Воробкевича разворачивалась вереница кружек с принтами, помахивали короткими рукавами футболки. Почему нет? Баволь из тех художников, которые в репродукциях смотрятся выигрышней, чем в оригинале.

– Надо, конечно, зарегистрировать. Получить патент. Возможно, на ваше имя или как собственность города, а вы – представитель. Я не очень знаю, как это делается, но наверняка есть толковые юристы. Начать с выставки, а там…

– Вытащить, – задумчиво проговорил Воробкевич. – Из тьмы забвения. И это даже хорошо, что умер всеми забытый. И что не диссидент. И не жертва репрессий, эти уже надоели всем, а священный неудачник, божественный безумец… Это примут. Тут есть перспектива. И, конечно, он сразу подскочит в цене.

Последнее было сказано все тем же отчетливым интеллигентным голосом, что несколько контрастировало с грубой меркантильностью сказанного.

Он поддержал.

– Нужна какая-то легенда, конечно. Чтобы бросить в алчную топку желтой прессы. Что-то мистическое, например. Медиум, связь с иными мирами, все такое. Мистика сейчас в моде.

У Воробкевича шевелился кончик носа – кролик и есть кролик.

– Если удастся раскрутить его, уверен, усилия себя окупят.

Воробкевич резко повернулся к нему, брыли дрожали.

– Всю свою сознательную жизнь! Всю жизнь! Я отдал искусству!. Думаете, я с этого что-то имел? Ошибаетесь, молодой человек! Я коллекцию завещал городу. Единственное требование – чтобы целостной экспозицией. Собрание Воробкевича! Больше мне ничего не нужно. Ничего. Все, что мне нужно, у меня уже есть. Мое собрание. Уважение коллег. Признательность художников. И нечего тут обвинять меня в меркантилизме!

– Простите. Мне показалось… Вы говорили что-то о выручке.

– Нет, – сердито сказал Воробкевич, – ничего подобного я не говорил.

– Как знаете.

Воробкевич протянул руку к выключателю, и отставленные к стене полотна погасли. Словно бы Воробкевич был ангелом-истребителем, одним мановением руки погрузившим во тьму несколько десятков миров. Он смотрел на эту маленькую пухлую руку, на массивный перстень на пальце. Цветок, голубая эмаль. Вроде бы незабудка. Масонский символ? Надо почитать побольше про масонов, что ли.

Воробкевич поймал его взгляд.

– Перстень? Он очень старый. Очень. Ему больше двухсот лет. Потом с незабудкой была проблема, знаете ли…

Какая проблема? С какой незабудкой?

– Я буду, – за их спинами гасла подсветка – в одной комнате, в другой, – я буду почитать за счастье, если удастся дать городу новое… ну, вернуть старое… славное имя… – и, уже выше тоном: – Вы что, и правда поверили? Делец, ничтожество. Строит из себя искусствоведа, а сам еле-еле геодезический закончил. Журналист? Ха-ха-ха. Курсы собкоров. Вечерние. Фельетончики, заметочки. Терся около голодных художников, клянчил, скупал по дешевке… За колбасу, за водку. Они умерли все, спились, сошли с ума, вены порезали, а этот жив. Зачем?

– Простите, – спросил он осторожно, – с кем я сейчас разговариваю?

– Уж конечно, не с этим ничтожеством.

Пухлые ручки взметнулись, Воробкевич прикрыл рот рукой, потом отнял руку.

– Не слушайте ее! Если бы не я, кто б о них знал сейчас? Ну да, у меня нет специального образования, я не искусствовед, но у меня чутье. Соня, помолчи. Хоть сейчас помолчи!

– Нет у тебя никакого чутья, – сказал Воробкевич сам себе, – и не было никогда.

– Вы знаете, я лучше пойду. Если что, я остановился в хостеле. «Пионер», знаете такой? Погодите, я вам их визитку дам. Можно оставить сообщение на ресепшн или позвонить на мобилу мне, вот тут телефон, я вам записал, я купил местную симку. И, да, насчет статьи в вечерке, это вы хорошо придумали.

– Само собой, – сказал Воробкевич. – Я много для них писал. Краеведение, культура. У нас очень богатая история, знаете…

Он попрощался и вышел, не дожидаясь, когда вновь вступит женский голос, потому что примерно представлял себе, что именно этот голос скажет.

* * *

Во множестве парили зеленые шарики, деревья увились гирляндами зеленых лампочек, бледных, точно анемичные привидения. Опять Святой Патрик? На углу боролся с волынкой волынщик, из-под килта торчали волосатые ноги в белых гольфах, сизые вздутые колени. Волынка шевелилась в руках, как живая, громко жалуясь на тоскливую участь. Вот ведь шотландцы, суровые горцы, а сами в Крыму замерзли.

Девушка, увитая хмелем и тоже, судя по глубокому вырезу, морозостойкая, предлагала прохожим пиво; пластиковые стаканчики подрагивали на деревяном подносе. Поймав его взгляд, она улыбнулась и подошла ближе. Зеленая гирлянда обвивала белую круглую шею, спускаясь на грудь, шишечка хмеля кокетливо заглядывала в вырез.

– Спасибо. – Он тоже заглянул ей в вырез, гусиной кожи не было, – я не хочу пива.

– Это бесплатно. Акция.

– Я и бесплатно не хочу.

Она пожала полными плечами и отошла, двигаясь так плавно, что пиво в стаканчиках лишь слабо колыхалось. Наверное, решила, что он псих.

Днем Юзеф экономил на освещении, белые скатерти плавали в сумерках, как льдины в северном море. Вместо живой музыки крутилось что-то механически-напористое, но официант возник за плечом сразу и бесшумно, хотя, кажется, не тот, что вчера вечером.

– Как всегда?

– Да, только рыбы не надо. Ни в каком виде. И музыку выключите, если можно.

– Не любите попсу, ага, – проницательно сказал официант и убрал меню.

– Кто ж ее любит?

Назад Дальше