— Мыльникова я знаю, — задумчиво произнес чиновник. — Евстратий Павлович, кажется? Видел его в деле, сноровистый. Он ведь из низов выслужился?
— Да, вознесся из простых городовых. Малообразован, но сметлив, цепок, схватывает на лету. Филеры на него как на Бога молятся, ну и он их в обиду не дает. Золото человек, я им очень доволен.
— Золото? — усомнился Фандорин. — А мне д-доводилось слышать, будто Мыльников на руку нечист? Живет не по средствам, и вроде бы даже служебное расследование было по поводу расходования казенных сумм?
Бурляев задушевно понизил голос:
— Эраст Петрович, у Мыльникова в полном ведении немалые средства на поощрение филеров. Как он распоряжается этими деньгами — не моя печаль. Мне нужно, чтобы его служба работала на ять, а это Евстратий Павлович обеспечивает. Чего ж еще?
Чиновник особых поручений обдумал высказанное суждение и, видимо, не нашелся, что возразить.
— Ну хорошо. А что за человек Зубцов? Я его почти совсем не знаю. То есть, видел, конечно, но никогда с ним не работал. Правильно ли я запомнил, что он из б-бывших революционеров?
— Истинно так, — с явным удовольствием принялся рассказывать начальник Охранного. — Эта история — моя гордость. Я ведь сам Сергея Витальевича арестовывал, еще когда он студентом был. Пришлось с ним повозиться — поначалу держался чистым волчонком. И в карцере у меня посидел, на хлебе и воде, и поорал я на него, и каторгой пугал. А взял не страхом, убеждением. Смотрю — очень уж шустрого ума юноша, такие к террору и прочим насильственным мерам по самому складу мозга не склонны. Бомба и револьвер — это ведь для тупых, у кого недостает соображения, что лбом стену не прошибить. А мой Сергей Витальевич, примечаю, любит о парламентаризме порассуждать, о союзе здравомыслящих патриотов и прочем. Одно удовольствие с ним было допросы вести, иной раз, поверите ли, до утра в предвариловке засиживался. Смотрю — он о своих товарищах по кружку критически отзывается, понимает их узость и обреченность, ищет выхода: как социальную несправедливость поправить и при этом страну динамитом на куски не разорвать. Очень мне это понравилось. Выхлопотал ему закрытие дела. Товарищи его, само собой, в измене заподозрили, отвернулись от него. А ему обидно — он-то перед ними чист. Можно сказать, один я у него друг остался. Встречались мы, говорили о том о сем, я ему что можно про свою работу рассказывал, про трудности и загвоздки всякие. И что вы думаете? Начал мне Сергей Витальевич советы давать — как лучше с молодежью разговаривать, как отличить пропагатора от террориста, что из революционной литературы почитать и прочее. Исключительно ценные советы. Однажды за рюмкой коньяку я ему говорю: «Сергей Витальевич, душа моя, привязался я к вам за эти месяцы, и больно мне видеть, как вы между двумя правдами мечетесь. Я ведь понимаю, что у ваших нигилистов тоже своя правда есть, только вам теперь к ним путь закрыт. А вы вот что, — говорю, — присоединяйтесь-ка к нашей правде, она, ей-богу, поосновательней будет. Я же вижу, вы истинный патриот земли русской, вам до ихних Интернационалов дела нет. Ну так и я патриот не меньше вас, давайте помогать России вместе». И что же? Подумал Сергей Витальевич денек-другой, написал письма своим прежним приятелям — мол, разошлись наши дорожки — да и подал прошение о зачислении на службу под мое начало. Теперь он у меня правая рука, и далеко пойдет, вот увидите. Между прочим, ваш горячий поклонник. Просто влюблен в вас, честное слово. Только и разговоров что о ваших дедуктивных свершениях. Иной раз меня прямо ревность берет.
Подполковник засмеялся, судя по всему, очень довольный тем, что и себя в выгодном свете представил, и будущему начальнику неглупо польстил, однако Фандорин по всегдашнему своему обыкновению вдруг взял и заговорил совсем о другом:
— Известна ли вам, Иван Петрович, некая д-дама по имени Диана?
Бурляев посмеиваться перестал, лицо словно окаменело и отчасти утратило обычное выражение грубоватого солдатского прямодушия — взгляд сделался острым, настороженным.
— Могу ли я полюбопытствовать, господин статский советник, почему вы интересуетесь этой дамой?
— Можете, — бесстрастно ответил Фандорин. — Я ищу источник, из которого сведения о нашем плане охраны попали к т-террористам. Пока удалось установить, что кроме Департамента полиции детали были известны т-только вам, Мыльникову, Зубцову, Сверчинскому и его адъютанту. Полковник Сверчинский допускает, что о мерах безопасности могла быть осведомлена «сотрудница» с агентурной к-кличкой Диана. Вы ведь с ней знакомы?
Бурляев ответил с внезапной злобой:
— Знаком. «Сотрудница» прекрасная, спору нет, но только Сверчинский напрасно намекает. Это называется с больной головы на здоровую! Если кто и мог ей проболтаться, то скорее он. Она из него веревки вьет!
— Как, Станислав Филиппович — ее любовник? — поразился чиновник особых поручении, едва успев проглотить слово «тоже».
— А черт их там разберет, — все так же озлобленно рявкнул подполковник. — Очень даже возможно!
Сбитый с толку Эраст Петрович не сразу собрался с мыслями.
— И что, она так хороша собой, эта Диана?
— Право не знаю! Никогда не видел ее лица.
Петр Иванович сделал ударение на последнем слове, что придало всей фразе двусмысленное звучание. Подполковник, очевидно, и сам это почувствовал, потому что счел необходимым пояснить:
— Видите ли, Диана никому из наших лица не показывает. Все встречи происходят на конспиративной квартире, в полумраке, да она еще и в вуали.
— Но это неслыханно!
— В романтическую героиню играет, — скривился Бурляев. — Уверен, что Сверчинский ее лица тоже не видел. Прочие части тела — весьма вероятно, но лицо наша Диана прячет, словно турецкая одалиска. Таково было твердое условие ее сотрудничества. Грозится, что при малейших поползновениях открыть ее инкогнито прекратит всякую помощь. Было особое указание из Департамента — попыток не предпринимать. Пусть, мол, интересничает, лишь бы сообщала данные.
Эраст Петрович сопоставил манеру, в которой Бурляев и Сверчинский говорили о загадочной «сотруднице», и обнаружил в интонации и словах обоих штабс-офицеров черты несомненного сходства. Кажется, Управление и Отделение соперничали не только на поприще полицейской службы.
— Знаете что, Петр Иванович, — сказал Фандорин с самым серьезным видом. — Вы меня заинтриговали вашей т-таинственной Дианой. Свяжитесь-ка с ней и сообщите, что я хочу немедленно ее видеть.
Глава вторая
Отдых стального человека
Семьсот восемьдесят два, семьсот восемьдесят три, семьсот восемьдесят четыре…
Мускулистый, поджарый человек с неподвижным лицом, спокойными серыми глазами и решительной складкой поперек лба лежал на паркетном полу и считал удары собственного сердца. Счет шел сам собой, без участия мысли и ничуть ей не мешая. Когда человек лежал, удар его сердца в точности соответствовал секунде — это было многократно проверено. Давняя, еще с каторги, привычка, отдыхая, прислушиваться к работе своего внутреннего двигателя настолько вошла в плоть и кровь мужчины, что иногда он просыпался среди ночи на четырехзначном числе и понимал, что не прекращал счета даже во сне.
Эта арифметика была не лишена смысла, потому что приучала сердце к дисциплине, закаляла выдержку и волю, а главное — позволяла за каких-нибудь пятнадцать минут (то есть за девятьсот ударов) расслабить мышцы и воскресить силы не хуже, чем за три часа крепкого сна. Однажды мужчине пришлось долго обходиться без сна. В Акатуйском каторжном остроге его хотели зарезать уголовные. Днем сунуться боялись, ждали темноты, и это повторялось много ночей подряд. А обыкновение лежать на жестком осталось с ранней юности, когда Грин (так его называли товарищи, настоящего же имени теперь не знал никто) занимался самовоспитанием и отвыкал от всего, что считал «роскошью», включив в эту категорию вредные или даже просто не обязательные для выживания привычки.
Из-за двери доносились приглушенные голоса — члены Боевой Группы возбужденно обсуждали детали успешно проведенного акта. Иногда Снегирь, забывшись, повышал голос, и тогда остальные двое на него шипели. Они думали, что Грин спит. Но он не спал. Он отдыхал, считал пульсацию сердца и думал про старика, который перед смертью вцепился в его запястье. Кожа до сих пор помнила прикосновение сухих горячих пальцев. Это мешало ощутить удовлетворение от чисто проведенной акции, а ведь иных радостей кроме чувства выполненного долга у сероглазого человека не было.
Грин знал, что его кличка по-английски значит «зеленый», но свой цвет ощущал иначе. Всё на свете имеет окраску, все предметы, понятия, все люди — он чувствовал это с раннего детства, была у Грина такая особенность. Например, слово «земля» было глиняно-коричневое, слово «яблоко» светло-розовое, даже если антоновка, «империя» — бордовое, отец был густо-лиловый, мать — малиновая. Даже буквы в алфавите имели свой окрас: «А» — багровый, «Б» — лимонный, «В» — бледно-желтый. Грин не пытался разобраться, почему звучание и смысл вещи, явления или человека для него окрашиваются так, а не иначе — просто принимал это знание для сведения, и знание редко его обманывало, во всяком случае в отношении людей. Дело в том, что по шкале, изначально встроенной в Гринову душу, каждый цвет имел еще и свое потаенное значение. Синий был сомнение и ненадежность, белый — радость, красный — печаль, поэтому российский флаг выходил странным: тут тебе и печаль, и радость, причем обе какие-то сомнительные. Если новый знакомый отсвечивал синевой, Грин не то чтобы относился к нему с заведомым недоверием, но присматривался и примеривался к такому человеку с особенной осторожностью. И еще вот что: люди единственные из всего сущего обладали свойством со временем менять свой цвет — от собственных поступков, окружения, возраста.
Сам Грин когда-то был лазоревый — мягкий, теплый, бесформенный. Потом, когда решил себя изменить, лазурь пошла на убыль, понемногу вытесняемая строгой и ясной пепельностью. Со временем голубые тона ушли куда-то внутрь, из главных стали оттененными, а Грин сделался светло-серым. Как дамасская сталь — таким же твердым, гибким, холодным и не подвержен ржавчине.
Преображение началось в шестнадцать лет. Прежде Грин был обычным гимназистом — писал акварельные пейзажи, декламировал Некрасова и Лермонтова, влюблялся. Нет, он, конечно, и тогда отличался от одноклассников — хотя бы потому, что все они были русские, а он нет. В классе его не травили, не дразнили «жидом», потому что чувствовали в будущем стальном человеке сосредоточенность и тихую, несуетливую силу, но друзей у него не было и не могло быть. Другие гимназисты прогуливали уроки, устраивали учителям обструкции и списывали со шпаргалок, а Грину надлежало учиться на одни пятерки и вести себя самым примерным образом, потому что иначе его бы отчислили, а отец бы этого не перенес.
Вероятно, гимназия была бы благополучно окончена, лазоревый юноша стал бы сначала студентом университета, а потом врачом или — как знать — художником, но тут генерал-губернатору Чиркову взбрело в голову, что в городе расплодилось слишком много евреев, и он распорядился выслать обратно в местечки аптекарей, дантистов и торговцев, не имевших вида на проживание вне черты оседлости. Отец был аптекарем, и семья оказалась в маленьком южном городе, откуда Гринберг-старший уехал много лет назад, чтобы выучиться чистой профессии.
Натура Грина была устроена так, чтобы откликаться на злобную, тупую несправедливость искренним недоумением, которое, пройдя через стадии острого, физического страдания и обжигающего гнева, завершалось неодолимой жаждой ответного действия. Злобной, тупой несправедливости вокруг было много. Она мучила подростка и прежде, но до поры до времени удавалось делать вид, что есть дела поважнее — оправдать надежды отца, выучиться полезному ремеслу, понять и раскрыть в себе то, ради чего появился на свет. Теперь же злобная тупость налетела на Грина, как пышущий грозным паром локомотив, отбросила под насыпь, и противиться голосу натуры, требовавшей действия, стало невозможно.
Весь тот год Грин был предоставлен сам себе. Считалось, что он готовится к сдаче гимназического курса экстерном. Он и в самом деле много читал — Гиббона, Локва, Милля, Гизо. Хотел понять, почему люди мучают друг друга, откуда берется несправедливость и как ее лучше исправлять. Прямого ответа в книгах не обнаруживалось, но, если как следует поразмыслить, его можно было прочесть между строк.
Чтобы не загнить, не затянуться ряской, общество нуждается в периодическом взбалтывании, имя которому революция. Передовые нации — те, которые прошли через эту болезненную, но необходимую операцию, и чем раньше, тем лучше. Класс, слишком долго находящийся наверху, мертвеет, как ороговевшая кожа, от этого поры страны закупориваются, и в обществе нарастает удушье, производящее бессмысленность и произвол. Государство ветшает, как давно не ремонтированный дом, и если процесс разрушения зашел слишком далеко, подпирать и латать гнилую постройку нецелесообразно. Нужно ее спалить, и на пепелище выстроить новый дом, крепкий и светлый.
Но сами по себе пожары не происходят. Нужны люди, согласные взять на себя роль спички, которая, сгорев, даст начало большому огню. При одной мысли о такой судьбе захватывало дух. Грин соглашался стать спичкой и сгореть, но понимал, что одного согласия мало.
Требовались стальная воля, богатырская сила, безупречная чистота.
Воля досталась ему от рождения, надо было только ее развить. И он разработал целый курс преодоления собственных слабостей — главных своих врагов. Страха высоты: ночью часами вышагивал взад-вперед по перилам железнодорожного моста, заставлял себя не отводить глаз от черной, маслянистой воды. Гадливости: ловил в лесу гадюк и не отворачиваясь смотрел в мерзкую шипящую пасть, пока упругая пятнистая плеть неистово обвивалась вокруг голой руки. Застенчивости: ездил в уездный город на ярмарку и пел там под шарманку, а слушатели покатывались со смеху, потому что ни голоса, ни слуха у хмурого полоумного еврейчика не было. Богатырская сила досталась труднее. От природы Грин был крепок здоровьем, но неловок и узок в кости. Неделя за неделей, месяц за месяцем он по десять, двенадцать, четырнадцать часов в день растил телесную мощь. Действовал по собственной методе, поделив мышцы на нужные и ненужные. На бесполезные мускулы времени не тратил. Начал с тренирования пальцев и продолжал до тех пор, пока не научился запросто гнуть между большим и указательным не только пятаки, но и алтыны. Потом занялся кулаками — колотил по дюймовой доске, разбивал суставы в кровь, мазал ссадины йодом и снова бил, пока кулаки не обросли мозолями, а дерево не стало переламываться от первого же удара. Когда дошла очередь до плеч, нанялся на мельницу таскать четырехпудовые мешки. Живот и поясницу развивал при помощи французской гимнастики. Ноги — посредством велосипеда, причем ехал только в гору, а с горы нес машину на себе.
Тяжелее всего давалась нравственная чистота. От излишеств в пище и бытовых удобств Грин отучился быстро, хоть мать и плакала, когда он закалял себя голодом или в октябрьскую дождливую ночь отправлялся спать на железную крышу. Но отрешиться от физиологического никак не получалось. Не помогали ни голодовки, ни стократное подтягивание на патентованной английской перекладине. Однажды он решил вышибить клин клином — вызвать у себя отвращение к половому. Поехал в уездный город и нанял у станции самую мерзкую из всех гулящих. Не подействовало, только хуже стало.
Значит, оставалось полагаться на силу воли.
Год и четыре месяца Грин выстругивал из себя спичку. Он еще не решил, где тот коробок, о который ему суждено чиркнуть перед тем как сгореть, но уже знал, что без крови не обойтись, и готовился обстоятельно. Научился без промаха стрелять по мишени. С двенадцати шагов бросал в маленькую дыню нож, молниеносно выхватывая его из-за пояса. Засел за химические учебники и изготовил гремучую смесь собственной рецептуры.
С трепетом следил он за небывалой охотой, которую решительные люди из партии «Народная воля» устроили на самого царя. Царь не давался им в руки, его хранила таинственная сила, раз за разом посылавшая самодержцу чудесное спасение.
Грин ждал. Он начинал догадываться, что это за чудесная сила, но пока еще боялся верить такому невероятному счастью. Неужто история выбрала именно его, Григория Гринберга? В конце концов он был всего лишь мальчишкой, одним из сотен, а то и тысяч точно таких же юнцов, мечтавших о короткой жизни пылающей спички.
Ожидание закончилось мартовским днем, когда застоявшаяся река трещала и горбилась перед ледоходом.
Грин ошибся. История выбрала не его, а другого мальчишку, несколькими годами старше. Он бросил бомбу, раздробил императору ноги, а себе грудь. Перед смертью на минуту очнулся, на вопрос об имени ответил: «Не знаю», — и ушел, осыпаемый проклятьями современников, но заслуживший вечную благодарность потомков.
Судьба поманила Грина и обвела вокруг пальца, но бросить не бросила, из железных объятий не выпустила, а подхватила его, недоумевающего, онемевшего от разочарования, и поволокла кружной дорогой навстречу цели.
Погром начался, когда аптекарева сына в городке не было. Охваченный жадным, ревнивым любопытством, он на два дня уехал в Киев, чтобы узнать подробности цареубийства — газеты излагали невразумительно, больше налегая на верноподданнические излияния.
В воскресенье утром в слободе за рекой, где жили гои, ударил набат. Кабатчик Митрий Кузьмин, отряженный обществом в Белоцерковск, приехал с подтверждением, что слух был верный: царя-императора убили жиды. Значит, абрашек можно бить, и ничего за это не будет.
Пошли толпой через железнодорожный мост, разделявший городок на две части, православную и жидовскую. Шли чинно, спокойно, с хоругвями и пением. Вышедшим навстречу представителям — раввину, директору еврейского училища и рыночному старосте — ничего не сделали, но и слушать их не стали. Просто отодвинули в сторону и разбрелись по тихим улочкам, слепо пялившимся закрытыми ставнями. Примерялись долго — не хватало толчка, чтоб растворилась душа.
Тот же кабатчик и положил почин — вышиб дверь в шинке, что открылся в прошлый год и испоганил ему всю торговлю. От треска и грохота очнулся народ, вошел в настроение.
Все вышло, как положено: пожгли синагогу, пошарили по хатам, кому ребра намяли, кого за пейсы оттаскали, а к вечеру, когда в шинкарском погребе отыскались припрятанные бочки с вином, кое-кто из парней и до жидовских девок добрался.
Возвращались еще засветло, унося тюки с добром и пьяных. Перед тем как разойтись, порешили всем миром: завтра не работать, потому что грех работать, когда у народа такое горе, а снова идти за реку.