НФ: Альманах научной фантастики 35 (1991) - Евгений Войскунский 13 стр.


— Но послушайте!

— Ваша!

— Да откуда вы взяли, что там находился ваш сын?

— А где же ему еще находиться? На других рейсах он не улетел. И в аэропорту его не было. Не путайте меня, вы все врете. Я с самого утра чувствовал, к чему все идет.

— Дайте же мне докончить! Я все не мог выбрать времени сказать вам: по моим данным, на триста пятом его тоже не было.

— Как? — сказал Дайра.

— Конечно, это не стопроцентно, однако…

— Так нельзя лгать, Мальбейер. Это противоестественно.

— Пять детей. Все идентифицированы.

— Вы все врете. У вас и времени-то не было.

— Я только этим и занимался. У меня мнемофайтинг.

— Нет. Нельзя. Подите прочь, я вам не верю. Вы снова хотите меня запутать. Ниордан!

— Да, командир?

— Домой! — Дайра прыгнул в машину и захлопнул за собой дверь.

— Он наверняка жив, Дайра!

— Нет! Нет! Вы врете!

«Паук» взлетел, а потный Мальбейер все еще кричал и жестикулировал.

ХАЯНИ

В фургоне было темно. Яркие, быстро мигающие лучи, что проникали внутрь через маленькие овальные окошки, раздвигали темноту, но не растворяли ее. Блестели волосы на склоненном затылке рыдающей женщины. Хаяни, изогнувшись в кресле, жадно прилип к своему окну. Как же быстро мелькали улицы, как неизбежно засасывались они в прошлое, все меньше и меньше оставалось их впереди!

— Ничего, ничего, — громко сказал Хаяни. Женщина подумала, что он ее успокаивает, и заныла вдруг на тонкой срывающейся ноте. Казалось, этому не будет конца. Хаяни вспомнил о ней и соболезнующе покачал головой,

— Да. Ведь для вас, вероятно, жизнь кончилась.

Женщина всхлипнула и подняла голову. Не красавица, подумал Хаяни, мьют-романский тип. Тонкая длинная шея, почти полное отсутствие подбородка, огромные, с тревожным разрезом глаза, сухая смуглая кожа. Лет пятнадцать назад такие лица были в моде. Странная, болезненная привлекательность.

— Что? — спросила она.

— Я имею в виду все вот это, — Хаяни мотнул головой в сторону своего окошка. И тут ему пришла в голову мысль, что женщина совершенно не понимает его, что она абсолютно ничего о нем не знает. Это было удивительно.

— О, я вам сейчас объясню. Неужели вам не хочется знать, почему я поцеловал вас?

Женщина нахмурила заплаканные глаза. Лицо ее окрасилось в зеленый цвет — фургон въехал в Ла Натуру, район максимальной естественности.

— Почему то, что вы оплакивали сейчас, для меня пустышка, зеро, тьфу, почему то, чего вы так боитесь, для меня счастье недосягаемое, цель всего?

— Ой, ну не надо, ну помолчите! — сказала женщина, и лицо ее страдальчески искривилось. У мьют-романов это выглядит особенно некрасиво.

— Не сбивайте меня, я сейчас объясню, все это нельзя не понять. Итак, пусть смерть, ведь все равно смерть, зато возможность — вдруг не сейчас, вдруг отсрочка, поймите, ведь силы невиданные, гениальность, сверхгениальность, реальная, не плод фантазии, не мечта в знак протеста, и все это взамен долгой, ко тусклой, но униженной, суетливой, которую я сам же и гажу.

— Помолчите, пожалуйста, — тихо попросила она.

— Не сбивайте меня! — нервно крикнул Хаяни и хотел было стукнуть кулаком по подлокотнику кресла, забыв, что руки и ноги в захватах, что только головой и немного туловищем он имеет право вертеть. — Скажите, почему импатов без масок или хотя бы вуалей перевозят? Почему у них голые лица? Милосердие? Символ? Или просто не догадались? Почему я поцеловал вас? Действительно, а?

У женщины началась эйфория, что-то очень скоро она начинается, волны теплого спокойствия пробегали по телу, но мешал монолог скафа, грозил все нарушить.

— За-мол-чи-те! — сказала она.

— Вы не понимаете, что у вас только я и остался, что дальше будут только врачи да санитары, все с закрытыми лицами, вопросы, процедуры, медикаменты, полное одиночество, нас водили, я видел. Я последний человек на этом свете для вас.

— И зачем только вы меня целовали? Что я, просила?

— А-а-а-а-а! У вас тоже начинается? Я давно заметил. И у меня скоро начнется, я чувствую. Я сам не знаю, зачем, точнее… знаю, но… Собственно, я давно об этом думал, но так, знаете ли, отвлеченно, между прочим, мол, хорошо бы. Я ведь понимаю, что глупо. Я ведь все понимаю, Знаете, как они меня звали? Суперчерезинтеллигент. Они меня презирали, только не за то, за что следовало бы, но все равно презирали. Один из них теперь будет думать, что это из-за него. Нет! Даже два! Два будут думать! Двое. Что?

Женщина зажмурилась. Ее подташнивало от желания счастья, смешанного с предсмертной тоской. Главная беда в этом — неумолимость.

А Хаяни все говорил, говорил, не отрывая от нее глаз, сам себя перебивал, перескакивал с одного на другое, замолчите, да замолчите вы ради всего святого, кричала женщина, но он не смолкал, и речь его все больше походила на причитание, о чем только он ни рассказывал ей (фургон часто останавливался, снаружи глухо переговаривались скафы, прислоняли лица к окошкам): и о школе, где никто его не любил беднягу, а может быть, и ничего относились, а ему казалось, что не любят, и о радости, с какой он бежал из школы, и как все рады были ему в интернате, и как вскоре снова захотелось ему бежать, как нигде не находил он того, что искал, смутного, неосознанного, как временами становилось легче, а затем жажда бежать с еще большей силой накатывала на него, и он никак не мог понять, за что ж его так не любят, почему везде, где бы он ни появился, всегда в конце концов становится плохо, всегда приходят фальшь, пустые слова, нарушения обещаний, и его отношение к женщинам казалось ему гадким, он старался любить каждую из них, и с печалью, словно в вине или наркомузыке, топил в них свое несуществующее, наигранное и в то же время самое реальное горе, и как стыдно было ему встречаться с ними потом, и как хотелось нравиться всем, и как не понимал он, почему не все от него отворачиваются, и как его знакомые были шокированы, когда он бросил вдруг все и ушел в скафы.

— Замолчи! Замолчи! Скаф проклятый, убийца, выродок!

— Вот, вот, этого я хотел, этого и еще много чего, уже тогда мечтал я поцеловать вас (извините, с тоской во взоре, зато уж обязательно), не просто прислониться голым лицом к голому лицу, а непременно поцеловать и именно женщину, очень я этого хотел.

У женщины внезапно пропало желание убить Хаяни, победила все-таки эйфория, ей стал вдруг нравиться этот причитающий скаф, и возникло желание вслушаться в его речи.

— Бежим отсюда, — сказала она. — Ведь мы импаты, в нас силы должно быть много, что нам эти защелки, бежим, спрячемся, я не хочу больницы, не хочу умирать, не хочу, чтобы меня до самой смерти лечили!

В Хаяни на секунду шевельнулся скаф (импаты готовят побег из фургона!), однако очень не хотелось сбиваться с мысли, и он только досадливо мотнул головой.

— Вы не понимаете. Все будет враждебно, нигде не будет спокойствия, вокруг сплошь враги, я таких убивал сегодня, которые скрыться хотели. Только в больнице и есть шанс. Что вам защелки? Ведь на мозг их никто не ставит. Мы попросим, и нас разлучать не будут, хотите? Я такие случаи знаю. (Он не знал таких случаев.) У меня там врачи знакомые, не могут они мне отказать, я ведь скаф, ведь не все так плохо относятся к скафам.

— Бежим! Помоги мне бежать!

Казалось ей, что фургон огромен, что пыльные столбики света несут прохладу и волю, что окна — бриллианты, что скаф — прекрасен, желанен, что скорость — свобода, что все можно, и никто не в состоянии возражать. Казалось ей, что фургон наполнен невидимыми людьми, добрыми и влюбленными, и не желающими мешать, о, какими людьми!

— Бежим, я сказала. Встань. Оторвись от кресла.

— Но…

— Встань, скаф!

Она сошла с ума, она сошла с ума, она сошла с ума!

Мерзкое, недоразвитое лицо, лишенное подбородка.

— Извините, вы совсем не так меня поняли. Я вовсе не имел в виду бежать, когда… Иначе зачем же… Да и захваты не так-то просто сломать.

— Тебя убьют, я вижу, тебя убьют. Я не хочу, чтобы тебя убили. Я знаю, куда мы с тобой пойдем. Долго будут искать.

— Но мне не нужно бежать, зачем? Там, по крайней мере, будут условия…

— Мы запремся и никого не будем впускать.

— Но зачем? Зачем? (Уродливая старуха с переломанными костями, перекошенная от боли и злобы, летит прямо на машину, а Дайра на дверце, извивается.)

Сила в голосе женщины, непреоборимая сила.

— Поймите, ничего хорошего нас там не ждет. Ничего мы не теряем с этими захватами.

— Я хочу жить! Я хочу жить там, где жила, пойми, скаф, пойми, помоги мне бежать. Меня никто не любил.

— Меня много любили (два раза, подумал Хаяни) и проклинали за то, что любят. Что хорошего в этой любви? А там присмотр, врачи, полное развитие способностей, да я просто уверен, что болезнь далеко не пойдет, я статистику видел. Там свобода. Лицо женщины, что называется, пылало, и верхняя его половина была прекрасной. Ну просто глаз не отвести.

— Говори, скаф, говори! Так хорошо слышать твой голос. Все тело ее напряглось, выгнулось, плечи перекосились. Кресло под ней скрипнуло. Красное лицо в поту и слезах.

— Что… что вы делаете?

— Ты… говори… — Она рванулась изо всех сил, но захваты не поддавались. По два на каждую руку и ногу. — Ох, скаф, ну как же мне нужно выбраться отсюда!

— Не мучь, не калечь себя, ты все равно больная, все от тебя шарахаться будут. Нет больше того места, где тебя ждут.

— Только все начиналось, только-только! Меня в Николо ждали уже. Я ведь на свадьбу ехала, скаф.

— Да, обидно. Ты успокойся, главное, успокойся. В сущности, Хаяни успокаивал не ее, а себя, потому что чувствовал — не сможет он больше противиться ее настроению, сам будет так же беситься. Он давно уже знал за собой особенность — непроизвольно подлаживаться к людям: сначала игра, потом попытка сделать ее более достоверной, насколько возможно достоверной, и вот он уже тот, кем минуту назад притворялся.

— Я ведь их не знаю. Их много, тридцать шесть человек, но

они сейчас укрупняют семью, везде приглашения разослали. У мьют-романов распространены стайные браки. Машина давно стояла на одном из перекрестков Стеклянного

района. Хаяни услышал, как водитель хлопнул дверцей и зашагал

вперед. Еле слышный гул голосов, дерево, прилипшее ветвями

к окну Хаяни. Женщина опять забилась в кресле.

— Скоро они там? — чуть слышно спросил Хаяни.

— А ты скажи, скаф, ты когда-нибудь жил в большой семье? Что это такое?

— Я вообще ни в какой семье не жил. Я воспитанник. Я хотел в семью, но… как бы это сказать?… в уме. А на практике, знаете, страшновато было.

Он и не заметил, как стал раскрываться.

— А женщины?

(Кресло кричало, как живое. Женщина билась в нем с силой неимоверной.)

— Женщины… что женщины? Это все не то. Одна только у меня любовь была, да и то к мужчине. Я и в скафы пошел превращать недостаток в достоинство.

— Я научу тебя любить, скаф, я с самого детства только и делаю, что люблю, сама не знаю кого, всех, кого попадется. — Она вскрикнула от боли, слишком неловко и сильно рванувшись. Казалось, кресло извивается вместе с ней. — Мы с тобой убежим, я знаю, куда, ты уже и сейчас глядишь на меня, ну ничего, я скоро.

— У меня был друг (Хаяни терпеть не мог, когда его перебивали). У нас ничего общего не было. Мужлан, сорвиголова, из этих, из гусаров. Когда я уже все перепробовал, уже когда отовсюду бежал, когда, в общем, в скафы попал… Я же вот с этой самой мыслью и пришел в скафы, импатом стать, правда, тоже в уме, не знаю, понимаешь ли ты меня…

— Это неважно, ты говори, а то сил у меня не хватает:

— Но он мне чрезвычайно понравился, хотя и боялся я его. Однажды на него бросился импат, которого тут же напичкали снотворными пулями, не дали и двух шагов сделать, а я был рядом. Я тоже мог стрелять, но подумал тогда не об этом, что вполне мог своего друга загородить, как это говорится, принять удар на себя.

Опять хлопнула дверца, фургон тронулся с места.

— Мог, но не сделал, чуть-чуть только двинул рукой. Тут даже не трусость, я просто не среагировал, но… ладно, пусть будет трусость, я за нее тогда его полюбил. Хотя сейчас, думаю, мог бы и возненавидеть. (А женщина билась, билась, и страшно было смотреть на нее, кресло раскачивалось, подлокотники трещали, но, сделанные на совесть, держались. Хаяни не отводил от женщины вытаращенных глаз, от напряжения выступали слезы, он вытирал их о плечи, до предела скашивая зрачки, чтобы не потерять женщину из виду. Она была знакома ему теперь как собственная рука.) Ты пойми только правильно, это даже не трусость была, точно, в просто всегда какая-то секунда проходит, я просто не знаю, что должен в эту секунду делать, и это не трусость, а получается нехорошо. Я думаю, он видел, как я двинул рукой. Я тогда поклялся себе, что всегда буду с ним рядом, и это всегда… почти всегда было так. Если даже я забывал о клятве, он сам становился рядом, он ведь и в тот раз, когда я двинул рукой, тоже рядом стоял, он охранял меня, жалел, понимаешь? Он всегда меня прикрывал, был той самой секундой, которой раньше мне так не хватало. Только сегодня… но сегодня… другое дело… только сегодня я сам…

Теперь фургон мчался на полной скорости, и от того все, что окружало Хаяни, стало выглядеть нереальным. Бесшумный полет, бешено рвущееся из кресла тело, почти спокойные, только чуть умоляющие интонации собственного голоса, горечь в груди, отстраненность и невозможность помочь не то что ей, а даже и себе самому. Страх. И желание помочь. И воспоминания, сначала холодные, почти не лживые, и стыд за то, что они такие холодные, и конечно, сразу же после стыда, настоящее чувство в воспоминаниях.

— Мне кажется, — простонала женщина (а голос просто не мог ей принадлежать), — что, после того как ты меня поцеловал, я должна стать твоей женой.

— Это очень странно, — тут же отозвался Хаяни. — Но мне то же самое кажется. Я думаю, иначе не может быть.

— Не бойся, сейчас, еще немного.

— Как я хочу тебе помочь!

— Сейчас! Сейчас! Сей-й-й-йча-а-а-асП Охххх… Сильный скрежет, кресло распалось.

— Так. Так. Хорошо, — завороженно твердил Хаяни, и женщина поднялась, растрепанная, почему-то в крови, с обломками захватов на руках. Сумасшедшие совершенно глаза… Сделала к нему шаг, и зашевелила губами, как бы говоря что-то, развела руки, покачнулась, и он подался вперед, ужас глубоко-глубоко, словно и нет его. Он ощутил свою позу и подправил ее, чтобы было фотогеничней, ему пришло в голову, что не о побеге сейчас идет речь, и отрекся он от него, с той же истовостью, с какой минуту назад принимал его, и не удивился себе, и знал, что именно так и должно быть, и подумал — фьючер-эффект, и понял тут же, что никакого фьючер-эффекта нет, просто так должно быть, так правильно, и все тут. А она сделала еще шаг, стала перед ним на колени и просунула пальцы под захват на правом запястье (глаза в глаза, будто в танце, тесно прижавшись), поцарапав кожу ногтями, и рванула, больно, и захват распался, как распалось до того кресло, в Хаяни сжал и разжал кулак и что-то сказал, сам не слыша себя. Ее пальцы уже разрывали следующий, локтевой захват. Он вскрикнул от боли, не отводя глаз, и вот свободна рука, и он погладил женщину по лицу, и она улыбнулась, он уже помогал ей освободить левую руку и думал: «Она меня раздевает». Теперь они говорили одновременно, тихо-тихо, не слыша друг друга, и он тоже чувствовал что-то наподобие эйфории, заставляя себя чувствовать. Вот уже обе руки свободны, и он поднялся, нагнув голову, чтобы не удариться о верх фургона, и это дало ему точку отсчета, пришло ощущение реальности, и постепенно стал возвращаться ужас, а потом отворилась дверь, но женщина не слышала ничего, трудилась над его правой ногой; тогда он осознал, что фургон стоит, дверь открыта, смутно знакомые скафы смотрят на них и медленно-медленно (так казалось ему) снимают с плеч автоматы. Она не слышала, не слышала, не слышала ничего, и Хаяни был уже на их стороне, уже поспешно снимал с ее головы руки, поспешно и с отвращением.

МАЛЬБЕЙЕР

…По пути к Управлению, а потом по пути к кабинету Мальбейер сосредоточенно беседовал с Дайрой, настолько сосредоточенно, что даже иногда забывал здороваться со знакомыми, чем немало их удивлял. Он и в кабинете продолжал заниматься тем же и опомнился только тогда, когда интеллектор голосом Дайры сообщил, что подоспело время визита в музыкальную комнату. Тогда он сказал себе: «Пора. Что-нибудь да скажу», — состроил неизвестно какую мину, но вежливую, и выбежал из кабинета. Он забыл, что собирался звонить разным людям и попытаться хоть что-нибудь узнать о передвижениях сына Дайры, о шансах на то, что он жив, он вспомнил об этом только на первом этаже, на выходе из Управления, среди блестящих зеркал и синих лозунгов, которых так не хватало остальному Сантаресу, среди озабоченных спешащих людей, из которых каждый принадлежал к СКАФу, но вряд ли хотя бы каждый десятый видел в глаза живого импата. И многие из них в течение, может быть, часа с удивлением и насмешкой оглядывали фигуру грандкапитана, сломанную над местным телефоном, его восторженно искривленный рот, влажные красные губы, то, как он размахивал руками, как убеждающе морщил нос и кивал, и топал ногой в нетерпении, и вел себя в высшей степени одиноко.

ХАЯНИ

У доктора были вислые, изрядно помятые щеки и выпуклые красные глаза, полуприкрытые огромными веками. Он напоминал бульдога, впавшего в пессимизм.

— Нет, — потрясенно сказал Хаяни, — не может этого быть

— И тем не менее, тем не менее, — ответил врач, помолчав. — Я понимаю, очень сложная перестройка. Помилование у плахи. Я понимаю.

Ничего он не понимал, этот седой растрепанный антик с демонстративно снятым шлемвуалом. Он ждал благодарности, восторга, он сладострастно следил за шоком и не замечал, что это давно не шок.

Назад Дальше