Ничего он не понимал, этот седой растрепанный антик с демонстративно снятым шлемвуалом. Он ждал благодарности, восторга, он сладострастно следил за шоком и не замечал, что это давно не шок.
— Но что же произошло?
— У вас иммунитет. Вам потрясающе повезло. Среди скафов, скажу я вам, такие случаи встречаются чаще, чем среди остальных людей. Вам нет нужды закрывать лицо. Счастливец!
Что-то подозрительное прозвучало в голосе доктора, когда он говорил «счастливец». Не только легкая простительная зависть.
— И я свободен?
— Как птица, — доктор встал и сделал приглашающий жест в сторону двери.
— А… там… формальности какие-нибудь?
— Все это без вас. Идите. Я действительно рад вас поздравить. Не каждый день здесь такое. Все чаще леталисы. Нулевиков-то сюда не привозят.
Хаяни тяжело встал, кивнул доктору (тот в знак прощания вытянул вперед шею и широко раскрыл глаза; белки у него оказались не красными, а желтыми) и неуверенно пошел к выходу. На полпути остановился.
— Я хотел спросить. А… вот женщина, которую со мной привезли, что с ней?
— С ней все, с ней все, — с мрачной готовностью закивал доктор.
— То есть… что значит «все»?
— Третья стадия, инкур, да еще, скажу я вам, полная невменяемость. Слишком быстро все развивалось, иногда это очень сильно действует. Положительная, знаете ли, обратная связь через вас. Любопытная это болезнь — импато. Спасти ее невозможно было. А изоляция… Впрочем, вы ведь скаф, что я вам объясняю?
— Я? Скаф?
Доктор недоверчиво посмотрел на форму Хаяни.
— Разве нет?
— Да. Конечно. До свидания.
Жара. Все кончено. Оживающий город. Узкая каменная улица. Окантованные металлом ветви домов с затемненными нижними окнами. На корточках перед входом в Старое Метро сидит босая девушка. Она закрывает лицо ладонями. Проходя мимо, Хаяни ускоряет шаги.
— Ничего, ничего.
* * * СЕНТАУРИВот Сентаури, размахивая руками, бежит за фургоном. Дорожка прогибается под ногами.
Вот он в кабине рядом с водителем. Из головы не идет мелодия, мучительная, как дурное предчувствие. Под полом кабины что-то звякает, а сзади, оттуда, где должны сидеть пойманные импаты, ни звука, абсолютная тишина. Это кажется странным взбудораженному Сентаури. Сентаури всматривается в окошко, соединяющее кабину с кузовом, но оно выключено.
— Выключено, — говорит водитель так, словно некоторые слоги, как клавиши, у него западают. — Не работает. Все руки никак не дойдут.
— Почему они молчат?
— А о чем говорить-то? О погоде? Они часто молчат. Если не воют. Эти — свеженькие.
Мысли у Сентаури невнятные, шумные, слова непривычные, подобраны кое-как. Он и сам себя с трудом понимает. Он спрашивает, например, у водителя:
— Дети есть?
Он прекрасно знает, насколько бестактен и лишен смысла его вопрос. Дети у скафов бывают, но говорить об этом нельзя.
— От нас уже пахнет.
Трава за окном серая, ветер есть, но почему-то не шумит. «Все не так», — думает Сентаури и говорит водителю:
— Останови здесь.
Сентаури дергает дверь, и она неожиданно повисает на одной петле.
— О, чччерт! — говорит водитель. — Каждый день какой-нибудь подарочек.
Вот Сентаури стоит на шоссе. Запоздало свистит встречный ветер. По шоссе с равными интервалами проносятся удручающе одинаковые фургоны. Из некоторых окошек глядят лица без выражения.
Вот он опять в кабине. Но это не фургон, обычный автомобиль. Наверное, сняли оцепление. Человек за рулем, глядит только вперед.
— Что молчишь? — спрашивает Сентаури. Голос его хриплый. Человек пожимает плечами.
— Приезжий?
Человек отрицательно мотает головой.
— Не молчи, — просит Сентаури, и человек впервые бросает на него взгляд.
Он местный, коренной сантаресец, собрался уезжать по делам, да тут поиск, нельзя же бросать своих.
— Это конечно, — соглашается Сентаури. — А кого «своих»?
— Мало ли, — говорит человек.
За лесополосой начали мелькать еще редкие дома.
— Мы потому вас ненавидим, — в запальчивости отвечает человек (он очень волнуется), — что работа ваша, хотя и полезная, пусть и необходимая даже, но заключает в себе унизительный парадокс.
— Ах, парадокс! — почему-то взрывается Сентаури. — Ну давай его сюда, свой парадокс! Интересно, интересненько!
— Вы в массе своей люди ограниченные, хотя и предпочитаете об этом молчать, призваны спасать людей, ограниченных куда меньше, от тех, кто по сравнению с нами не ограничен вовсе, от тех, кто, грубо говоря, всемогущ. Слабые защищают средних от сильных. Парадокс, противоречащий природе.
— Люди вообще противоречат природе!
— Это неправда. И потом, кто вам сказал, что мы вас ненавидим?
— Жена? — перебивает его Сентаури.
— Почему жена?
— Я говорю, к жене добираешься?
— И к жене тоже, — водитель насупился, машина мчит так, что видна только съедаемая лента шоссе. Пригороды. Нежилые районы. Царство разумного подхода. Ровные красивые газоны. Дома, легкие, дешёвые, экономичные. Почему-то здесь никто не живет. Только приезжие. Сентаури вспоминает инструктора-психолога, молодого тощего парня с бледным лицом и кривой шеей. Он проводил выборочный опрос и спросил Сентаури: «Вам приходилось стрелять из оккама-500?» Сентаури долго над ним смеялся, не в лицо, разумеется. Урод, для него пострелять из автомата было несбыточной мечтой. А теперь он сам интересуется женой пиджака.
— А что вокруг дороги — и не видно, — говорит Сентаури. — Только то, что далеко.
— Скорость, — отвечает водитель. — Впрочем, впереди все видно.
Потом они опять говорят о неприязни к скафам, стандартная, казалось бы, беседа. Сентаури все пережевывает парадокс. Ему это кажется новым. Все кажется ему новым. Он говорит;
— Нужно, чтобы все три группы людей жили в согласии, раз уж так получилось. А клеем должна быть любовь.
— Что-о-о?
— Любовь. Приязнь, как ты говоришь.
— Ну, это уже настоящий садизм! А потом Сентаури кричит:
— Останови машину!
Он выкидывает хозяина из машины (медленно проявляются дома и скверы по бокам дороги, и под дорогой, и над дорогой),
а потом бежит за ним извиняться, в одной руке автомат, этот чертов оккам-500, а хозяин, толстячок на тонких ниточках-ножках, бежит, подпрыгивая, часто оборачивается, вскидывает руки, и опять дорога прогибается под Сентаури, и опять ему кажется, что он не дышит совсем,
— Ну его, весь этот сумасшедшей город! Все это неправильно! Все нужно наоборот!
Сентаури хватает редких прохожих за рукава и предлагает им любовь. Его не понимают. Он говорит, хочу любить женщину, человек я, в конце концов, или не человек, а над ним хохочут, правда, издалека. Он говорит им, это ненормально, я хочу любить женщину изо всех сил, кобели проклятые, а над ним рыдают от хохота. Потом в стеклянной нише у входа в Новое Метро какие-то пятеро пытаются его избить, и Сентаури с невыразимым наслаждением крушит им челюсти.
Сначала его принимают за опоенного, потом — за сумасшедшего и наконец за импата. Его все время мучит мелодия-предчувствие, даже во время драки ее стонущий медленный ритм полностью сохраняется.
— Вы тоже смердите, тоже! И вам не достанется! — кричит Сентаури.
Откуда ни возьмись, появляются скафы. Ребята все знакомые, из группы Риорты, они тоже узнают его, но лезут как на незнакомого.
— Пиджаки, остолопы! — надрывается он, отмахиваясь оккамом. — Вы хоть волмеры-то свои включите! Ведь я здоровый!
Он науськивает на скафов толпу, но толпа распадается, тает, и это тоже продукт распада пространства, а скафы уже в «пауке», уже взмывают, уже забыли о нем. Но вот попадаются ему новые скафы, и эти новые волокут под руки обомлевшего паренька, степень, судя по всему, небольшая, но очень уж он испуган, этакий пощипанный молоденький петушок.
— Вы тоже отравлены, — машинально повторяет Сентаури. Кто-то похожий на Дайру проходит мимо, и Сентаури хватает его за рукав. Рубашка с неожиданной легкостью рвется, и человек, прижимая к лицу прозрачную вуалетку, убегает. Он даже не пытается выяснить, кто его хотел задержать и зачем. Вот Сентаури в каком-то доме с куполообразными потолками, стены увешаны серебряной чеканкой, перед ним — женщина. Ни удивления, ни страха в ее глазах. Одно сочувствие. Это хорошо. Он говорит ей, ты, вечная. Он говорит ей, сколько раз это было, но скафом всегда оставался, никакой привязанности. Он говорит — крушил, радовался, считал, что святое дело, да так оно и есть, святое оно, святое, но сколько же можно, разве для людей оно, разве можно в таком гробу жить? Он говорит ей, у тебя, наверное, много родных, а у меня нету. Нету у меня никого. И ему так жалко себя, он говорит, что-то у меня соскочило, и боится, что опять его неправильно понимают, но женщина обнимает его. У женщины длинные волосы, у нее такая нежная кожа, но Сентаури забирает страх, страх привычный, воспитанный чуть не с детства, рефлекс, именно до этого всегда доходило, и всегда он в таких случаях страшно грубил. И женщина отшатывается, не понимает. И оказывается, не такие уж и длинные у нее волосы. Поздно менять, поздно уходить, и он уходит только потом, как всегда, сразу после, а женщина остается обиженная, и как всегда, возникает у него брезгливое к себе чувство, и как всегда, он его перебарывает, идет быстрым шагом по улице, оккам чиркает по тротуару, чирк, чирк, и все, к сожалению, на месте, и какой-то лихой мальчонка бежит за ним и корчит рожи, и кричит стишки паршивые, которые они всегда кричат ему вслед:
— Вонючий скаф,
Полезай под шкаф!
И все становится на свои места, и он говорит себе, какого черта, он говорит себе, ну в самом деле, какого черта, э-э-э, бывает!
Он пожимает плечами, качает осуждающе головой, неуверенно улыбается и стонет от стыда и презрения к себе. Потом (очень быстро) он оказывается перед домом Дайры и видит, что навстречу идет Хаяни.
ХАЯНИУ Хаяни болели ноги. Ему хотелось спать. Заснуть он все равно не смог бы, но в голове шипело, и слипались глаза. Подступал вечер. Стало свежей, люди высыпали на улицу, они были взбудоражены, громко разговаривали, то и дело встречались плачущие. Как змея, которая останавливается перед брошенной на землю веревкой, Хаяни не мог пересечь пограничные проспекты Треугольного Района — «сумасшедшей» части города, он поворачивал назад, блуждал по изломанным улочкам, тупо рассматривал густо навешанные картины: Делакруа, Изотто, Маньери, Хайрем, Пикассо, Петров-Водкин, Врубель, Кипренский, Далиль… То он попадал в Римский Район, район воинственных романцев, из которых вряд ли хотя бы пятая часть действительно имела отношение к итальянскому племени; в основном это были люди, побывавшие у гезихтмахера, изменившие свою внешность, чтобы было где жить; то он попадал в Мраморный Район, где жили люди искусства — продюсеры, наборщики, артматематики и его обдавало запахом тухлой воды; брызгами бесчисленных фонтанов, люди с мокрыми волосами то отшатывались, то начинали задирать его, но никогда не доводили дело до прямых оскорблений — форма скафа и злила, и отпугивала одновременно.
— Эй, скаф, какой улов сегодня?
Ведь разобраться если, думал он, с огромным удовольствием ощущая агрессивность своей походки, то получается, что мы действительно их защищаем, действительно наше дело святое, уж там наплевать, какие мы сами, уж это издержки, мелочи, нет! Это даже уважения достойно, мы в жертву отдаем им не только свои жизни, все отдаем, так чего им на нас злиться? А может быть, и не злятся они вовсе, просто себя разжигают?
На музыкальном тротуаре плясали эйджуэйтеры — их было человек десять, одетых в черное, с накрашенными лбами; с кастаньетами в руках, они напевали что-то бессмысленное… камень гром пали сюда… и прыгали с плитки на плитку, и получалось ритмично, однако никакой мелодии, только намек на нее и намеренная сбивка.
— Скаф, скаф, иди сюда! Спляшем!
— Скаф, подари автомат!
Кто-то истошно кричал за углом, а другие, не обращая внимания на окружающий содом, чинно прогуливались под ручку, внимательно и быстро оглядывали Хаяни, переговаривались неслышно, и Хаяни вдруг стал уставать от этих красок, от этих звуков, от этих людей.
Где-то впереди послышался сильный удар, затем грохот сыплющихся камней, крики, аплодисменты — это дрались блуждающие дома, редкость в наше время, где-то на улица Вотижару, пойдемте, пойдемте скорее, не так уже много-то их и осталось, этих блуждающих, что-то спокойны последнее время, стоят себе, никуда не рвутся.
Полотна мастеров, испещренные надписями, многие из которых были нецензурные, а остальные — либо плоские шуточки, либо объяснения в любви, — все это тысячу раз виденное, сейчас раздражало Хаяни, приводило буквально в бешенство.
— Что со мной такое? Я ведь рад, что не заразился, честное слово, рад, — сказал себе Хаяни.
Оглушающий удар, совсем рядом, звон стекол, звуки сыплющихся блоков, взрыв восторженных воплей. Хаяни резко прибавил шаг, потом побежал, вклинился в толпу зевак, завопил, еще ничего не видя, но оказалось, что не вовремя. На него удивленно оглянулись.
— Надо же! И скафа сюда принесло! Наслушался нарко, не иначе.
Дома расходились для очередного удара. Один был основательно покалечен, он угрожающе кренился, у другого был обломан только один угол да еще выбиты стекла. Все пространство вокруг домов было усыпано ломаными блоками и багряно сверкало битым стеклом.
Первый дом начал вдруг раскачиваться, все сильней и сильней. Казалось, вот-вот упадет.
— О! Сейчас подсечка будет! Повезло!
Все так же раскачиваясь, дом ринулся на своего противника. Тот стоял неподвижно и, казалось, ждал.
Движения были замедленны, как в рапидной съемке. Вот они на дистанции схватки, вот атакующий дом размахнулся, а второй, по-прежнему не трогаясь с места, начал разворот, подставляя под удар уже поврежденный угол.
Удар! В самый последний момент второй дом на максимальной скорости пошел навстречу первому, а первый, наклонясь максимально, коснулся его, раздался скрежет, звон, и второй дом начал вдруг разворачиваться назад, он как бы терся о бок своего противника, давил его, а затем верхняя часть первого дома начала рассыпаться. Толпа взвыла.
Хаяни бесновался вместе со всеми. Ему не нравилось зрелище, но он хохотал, кричал, указывал пальцем, хватал кого-то за плечи, а потом сам не заметил, как снова оказался один.
— Ва-ню-чий скаф,
Полезай под шкаф!
Ва-ню-чий скаф,
Полезай под шкаф!
Он снова побежал, но теперь у него появилась цель. Хватит с меня, думал Хаяни, я приду и скажу, ребята, я с вами, не прогоняйте меня, Дайра, куда ж я от вас, нет у меня никого, кроме вас, а что обидел, так что ж — свои, как-нибудь разберемся. Я люблю вас, ребята. А Дайра скажет, что скафу любить не положено, что это мешает его работе, но он только скажет, а все равно примет, он ведь понимает, что совсем без близки» нельзя, у него ведь и у самого рыльце-то ох как в пуху. А Сентаури ничего не скажет, только буркнет что-нибудь пиджачно-брючное, да бурчи сколько хочешь, я не в претензии, бурчи, дорогой, мы, может, и словом больше с тобой не обмолвимся, если трепа не считать, только поглядим друг на друга, только рядом станем — чего ж мне больше.
СЕНТАУРИУ самого дома Дайры Хаяни нос к носу столкнулся с Сентаури. И все произошло так, как думал Хаяни: они остановились друг перед другом и посмотрели друг другу в глаза и Хаяни протянул руку, но потом все пошло кувырком Сентаури сорвал с плеча автомат и всадил в него очередь, и это было очень больно, и падать ужасно не хотелось, но что поделаешь — не устоять на ногах, а Сентаури отбрасывал автомат, Сентаури тряс руками, Сентаури кричал что-то, и Хаяни сквозь боль подумал, ну какой я пиджак, ну, конечно, я все понял или вот-вот пойму, но не успел ничего понять, а все было так просто, он забыл, что по беглым импатам стреляют, что реакция на появление беглого импата доведена у скафов до рефлекса, потому что при таких встречах важно нанести удар первым, он ничего этого не успел, и Сентаури с перекошенным лицом стоял теперь перед ним на коленях и рвал файтинг с груди и бормотал, морт, боже мой, морт, почему морт, хоть кто-нибудь, отзовитесь, что же это такое, почему не отвечает никто?
ДАЙРАДайра так никогда и не узнает, что случилось с его мальчишкой на самом деле. Всегда у Дайры будет ощущение, что он не умер, а убежал, хотя мало к тому будет у него оснований. В каждой странности своей последующей жизни: в безмолвном телевызове, в неизвестном, который однажды ночью не посмеет войти к нему во двор и, потоптавшись у калитки, торопливо уйдет (а Дайра будет следить за ним из полувыключенного окна музыкальной), в небольшом букете красных цветов (это особенно! Никто из знакомых Дайры никогда не грешил, и не будет грешить пристрастием к букетам, анонимно переданным в больницу, где уже к старости Дайра будет менять вдруг ставшие хрупкими кости), иногда в совсем уже мелочи, в слове, оброненном невпопад, — везде будет усматривать он присутствие сына.
Память услужливо исказит воспоминание об утреннем разговоре на кухне, переставит акценты, вставит несказанные слова, и все для того только, чтобы всю жизнь мучиться Дайре ненужным вопросом — почему, черт возьми, мальчишке надо было бежать от него, почему не подает он вестей о себе? Дайра никогда не сменит адреса, он снимет с дома замки, а уезжая надолго из дому, будет оставлять сыну записку.
То ему будет казаться, что Мальбейер соврал тогда на летном поле, то, вспоминая его искренние, напуганные глаза, он будет говорить себе, что это был тот самый раз, когда Мальбейер не врал Время от времени Мальбейер будет приходить к нему в гости, обставляя свои визиты ненужной таинственностью, сидеть в музыкальной, изображать из себя страстного поклонника нарко, улыбка, притворные банальности, странные, очень странные разговоры, но никогда ни словом не обмолвятся они о мальчишке. Дайра будет считать, что Мальбейер молчит из садизма, может быть, неосознанного, а сам никогда о судьбе сына не спросит, хотя и будет готовиться к этому каждый раз, репетировать, примерять различные выражения. Не сможет он этого сделать.
А в тот день он прямо с аэродрома приехал с Ниорданом к себе домой, никто не встретил их, так и знал, сказал тогда себе Дайра, а Френеми куда-то исчез, и это немного беспокоило Ниордана. Они прошли в музыкальную и сели в кресла друг против друга, и Дайра подумал, он же настоящий псих, этот самый «самый надежный скаф», псих на сто процентов, и эта мысль оказалась такой длинной, что уже стемнело, когда она кончилась. Потом снаружи раздались крики и выстрелы. Ниордан повернул голову к двери, а немного спустя в музыкальную ворвался Сентаури. Он сказал, я только что убил Хаяни, я думал, он сбежал от них, а он оказался совершенно здоров. У него, мне сказали, иммунитет, мне сейчас объяснили по файтингу. Я все-таки прикончил его, вот комедия-то! На этот раз Сентаури совсем не обиделся, что они не отреагировали, ему было не до того — он был занят саморазоблачением, и это выходило у него так скучно, и длилось все это так отвратительно долго, что Дайра сказал ему, ты просто дурак. И опять Сентаури не обиделся.