Гость опрокидывает рюмку, морщится, утирает рот пятерней. Немного погодя он решительно поднимается, качнувшись, затуманившись, хлопает деда по плечу и примирительно выдавливает: «Спасибо тебе, Кузьмич. Ну, пойду». Тут я, тихонько, на цыпочках убегаю к себе в комнату и, замерев за дверью, жду, когда гость уйдет, чтобы расспросить о его тайнах. Дед помалкивает, моет рюмку, вытирает полотенцем, убирает в ящик над столом. И ничего не хочет рассказывать. Потом, устав от допроса, махнув рукой, объясняет по-взрослому, не сюсюкая и не приукрашивая: «Он пьет. И гуляет». – «Что такое гуляет?» – «Хулиганит, значит». – «Дерется?» – «Иногда и дерется. И ночью не бывает дома». – «А где же он бывает?» – «Шляется». – «По дворам?» – «Ну и по дворам тоже. Но чаще заходит к друзьям. И домой не звонит. А Нина, его жена, она труженица. Сидит, смотрит на дверь. Ждет. Плачет. Не знает, как поступить». – «Почему не знает?» – «Потому что, когда такое происходит у других, – все понятно. И люди думают, что такое случается только где-то там. У других. А потом – хлоп! Не приходит мужик домой ночевать. И теряется человек. Женщина теряется, понимаешь. И Нина так осунулась, на ней лица нет. Вчерась она мне позвонила, сказала, что пришлет мужика, под видом вроде как одолжить взаймы. А сама просила поговорить». – «Чтобы ты его починил?» – «Да, чтобы я ему внушил, что так поступать нельзя. Нина, когда он год в тюрьме сидел, вся извелась, по судам бегала, посерела вся. А он уже забыл. Ну, я ему напомнил. Уговорил. Я же обещал, что налажу. И теперь все наладится».
Дед «чинил» мужиков. По вечерам из сумрака лестничной клетки к нам заходили высокие худющие электрики, задумчивые, молчаливые сварщики из аэропорта и низенькие, юркие рабочие с дальнего завода труб, потерянные и превратившиеся в хлам. К деду присылали, под предлогом одолжить денег на люстру или пятерку до получки соседа по лестничной клетке, низенького, хитроватого дядю Леню, бывшего пилота, который, облокотившись о парапет балкона, целыми днями курил, смотрел по сторонам, грубил и балагурил с сидящими на лавочке, возле подъезда. К деду присылали грузчиков, которые вытаскивают из грузовика тяжеленные баки с молоком. И бодрых щербатых продавцов из овощного магазина, которые неожиданно поломались, поскучнели и запили. Однажды к нам заходил Цыбулька, знаменитый на весь город вор. Как-то раз почтальонша тетя Валя прислала к нам мужа, известного всем в окрестных дворах Никанорыча, бородатого чудака-художника. Раньше, только-только переехав в город, он рисовал на черных дверях подъездов деревья, цветы и портреты красивых девушек в бусах. Но постепенно ему стало не хватать воздуха. Он так и говорил деду: «Я задыхаюсь. Мне не хватает воздуха». Он больше не мог с разбегу глотнуть сизого ночного ветра и сиреневого сквозняка подворотен, рисовал все реже, потом сосед сделал ему на плече наколку в виде перевернутой лодки, с тех пор Никанорыч начал пить. Все они, поломанные и разбитые, топтались в коридоре, оставляли на крючке в раздевалке пропитанные горечью и соляркой куртки, тулупы и старенькие пальто. Превращались в кротких, боязливых людей, кивнув бабушке, нерешительно топали на кухню, на пятках, стесняясь своих дырявых носков и заляпанных грязью штанов. Потом, разговорившись, не в силах остановиться, они часами бормотали на ухо деду тайны. А дед пил чай из огромной чашки с отколотой ручкой, жевал бутерброд и, пользуясь любой паузой, терпеливо бормотал: «Одумайся, милок, остынь. Ты это зря. Теща твоя, конечно, с придурью. Но давай говорить прямо, и ты хорош». Неожиданно, совершенно не в тему, дед начинал рассказывать. О кавалеристах. О том, как в его эскадроне стали исчезать шинели. Все думали на цыгана и даже хотели отдать его под трибунал. А потом оказалось, что шинели носил на рынок совсем другой парнишка, бывший студент, выросший в центре Москвы. Еще дед обязательно рассказывал о том, как однажды он пел Буденному. Как-то вечером его пригласили на застолье, и он пел хором с солистами Большого театра. И все шептались: «Представляете, самоучка, а какой волшебный голос». Пользуясь тем, что гость заслушался и сидит, довольный, захмелевший, подперев кулаком щеку, дед вворачивал: после войны решился, вздохнул и одним махом продал бурку, саблю и папаху. А еще штаны с лампасами, мундир, плащ-палатку и на вырученные деньги купил маленький развалившийся дом. Купил и сказал теще: «Живи, мать, хоть на старости лет будет у тебя свой угол». Тогда гость начинал приглушенно возмущаться, смотрел волком из-под бровей, подозревая, что деда надоумили. Жена и теща. Что они звонили заранее и упрашивали поговорить по-мужски. Гость, сжавшись, недоверчиво и обиженно мямлил: «Ты это брось, Кузьмич! Эх, Кузьмич!» Но потом, помолчав, сдавленно обещал: «Ладно, из уважения к тебе, поговорю с тещей. Извинюсь. А тама как она хочет».
Однажды дверь тренькнула, и в темном коридоре насупилась тишина. Удивленный, дед направился в прихожую, на ходу спрашивая у меня и у собаки: «Кто это к нам пришел? А, Николай!» – радостно воскликнул он, заглянув в дверной глазок. Хотя никакого предварительного звонка и долгих жалоб по телефону на этот раз не было. Дед распахнул дверь. В прихожую из темно-фиалкового сумрака лестничной клетки, буркнув «Приветствую!», шагнул взъерошенный небритый человек. В коридоре вспыхнул свет, и я с ужасом, с восторгом, онемев, узнала старика с рюкзаком. Сначала мне захотелось спрятаться за секретер. Потом мне захотелось срочно, сейчас же броситься на улицу и в темном дворе найти кого-нибудь, Артема или Марину, чтобы, захлебываясь ледяным ветром, рассказать: «Представляете, старик с рюкзаком… только что… был у нас!» Он топтался в прихожей, шурша курткой, окутанный тревожными запахами дворовых собак, щей, бензина, солярки, перегара и табака. Лениво бубня себе под нос: «Да не надо…» – он наблюдал, как дед, опустившись на колено, подыскивает в раздевалке пару серому измятому тапку. Старик с рюкзаком, настоящий, в потрепанных джинсовых клешах, с перепутанными седыми волосами, небритый, искоса взглянул на себя в зеркало трельяжа, диковато прислушался, одними губами поинтересовался: «А хозяйка-то дома?» Он не улыбнулся, когда дед, передав тапки, добродушно и гордо воскликнул: «Маленькая – дома, большая – в больнице, работает, смена у нее сегодня». Старик скинул тяжелые, облепленные глиной ботинки. И, не сняв рюкзак, прямо в синей, разодранной на спине куртке, не дожидаясь приглашения, зашлепал на кухню. А я, притаившись в коридоре, готовая в любую минуту сорваться и неслышно юркнуть в комнату, превратилась в голодный, ненасытный слух разведчика.
Звуки были обрывистые, их не получалось сложить в картинку или сообщение. Они не утоляли, а только растравливали любопытство: что-то царапало, булькало, шаркало. Потом лилась вода, гудел кран. Клацнуло. Звякнули вилки в выдвижном ящичке. Некоторое время раздавалось только треньканье ложки по дну тарелки. Глухой хриплый кашель. И больше ничего. Ни слова, ни шепота оттуда, из кухни. Поэтому слух стали дразнить: тяжелые, гулкие шаги, лай, скрип двери, клацанье замка, стук крышки почтового ящика – с лестницы. Далекий гудок поезда. Выкрик – с улицы. Пение крана у соседей сверху. Постукивание коготков – собака прошла в маленькую комнату, улеглась в кресло, сладко причмокнула. А из кухни – ничего. Неожиданно и резко дверь распахнулась, старик с рюкзаком ворвался в коридор, отгоняя невидимую, назойливую птицу-тик, которая привязывается к человеку из-за плохого известия или испуга.
– Может, милок, останься: фильм интересный обещают, про танкистов, – добродушно предложил дед.
– Пойду я, – буркнул старик с рюкзаком, схватился пятерней за стену коридора с голубыми обоями, на которых плыли в бумажных корабликах беспечные мальчики-морячки. Он запихивал ногу в тяжелый заношенный ботинок, с которого осыпались корки глины. Я припала глазом к щелочке прикрытой двери и, затаив дыхание, ловила каждое слово. Задержавшись, понизив голос, старик с рюкзаком спросил деда, есть ли у нас железная кровать.
– Постой, а была ведь у нас одна железная кровать сразу после войны, на квартире, которую мы снимали, когда только-только приехали сюда. Неудобно на ней, спина затекает. Теперь у нас все диваны мягкие, с валиками и матрасами. И тахта с пуховой периной. А от этих железных кроватей я в больницах устал. Ну их! Вот, Коль, возьми. – И дед смущенно сунул старику с рюкзаком свернутую голубую бумажку в пять рублей.
– Ага, – рассеянно прохрипел старик, привычно пряча деньги в карман куртки, отгоняя резким кивком головы птицу-тик, норовящую клюнуть его в висок.
– Ты заходи, не стесняйся, – смущенно проговорил дед. – К Гале-то поднимешься?
– Не. Чего я у ней забыл?
– Зайди, милок, она несчастная. Проведай. Поговорите. Кто знает, что там получится. Может, все еще наладится. Всяко бывает. Наладить никогда не поздно.
Звуки были обрывистые, их не получалось сложить в картинку или сообщение. Они не утоляли, а только растравливали любопытство: что-то царапало, булькало, шаркало. Потом лилась вода, гудел кран. Клацнуло. Звякнули вилки в выдвижном ящичке. Некоторое время раздавалось только треньканье ложки по дну тарелки. Глухой хриплый кашель. И больше ничего. Ни слова, ни шепота оттуда, из кухни. Поэтому слух стали дразнить: тяжелые, гулкие шаги, лай, скрип двери, клацанье замка, стук крышки почтового ящика – с лестницы. Далекий гудок поезда. Выкрик – с улицы. Пение крана у соседей сверху. Постукивание коготков – собака прошла в маленькую комнату, улеглась в кресло, сладко причмокнула. А из кухни – ничего. Неожиданно и резко дверь распахнулась, старик с рюкзаком ворвался в коридор, отгоняя невидимую, назойливую птицу-тик, которая привязывается к человеку из-за плохого известия или испуга.
– Может, милок, останься: фильм интересный обещают, про танкистов, – добродушно предложил дед.
– Пойду я, – буркнул старик с рюкзаком, схватился пятерней за стену коридора с голубыми обоями, на которых плыли в бумажных корабликах беспечные мальчики-морячки. Он запихивал ногу в тяжелый заношенный ботинок, с которого осыпались корки глины. Я припала глазом к щелочке прикрытой двери и, затаив дыхание, ловила каждое слово. Задержавшись, понизив голос, старик с рюкзаком спросил деда, есть ли у нас железная кровать.
– Постой, а была ведь у нас одна железная кровать сразу после войны, на квартире, которую мы снимали, когда только-только приехали сюда. Неудобно на ней, спина затекает. Теперь у нас все диваны мягкие, с валиками и матрасами. И тахта с пуховой периной. А от этих железных кроватей я в больницах устал. Ну их! Вот, Коль, возьми. – И дед смущенно сунул старику с рюкзаком свернутую голубую бумажку в пять рублей.
– Ага, – рассеянно прохрипел старик, привычно пряча деньги в карман куртки, отгоняя резким кивком головы птицу-тик, норовящую клюнуть его в висок.
– Ты заходи, не стесняйся, – смущенно проговорил дед. – К Гале-то поднимешься?
– Не. Чего я у ней забыл?
– Зайди, милок, она несчастная. Проведай. Поговорите. Кто знает, что там получится. Может, все еще наладится. Всяко бывает. Наладить никогда не поздно.
– Не пойду я к этой карге. Ничего уже не наладится, – отрезал старик с рюкзаком. И, хлопнув сухой бурой рукой по широкой и теплой руке деда, просипел: – Бывай, Кузьмич.
Он решительно двинулся на темную лестничную клетку. Приостановившись возле почтовых ящиков, отогнал птицу, поправил рюкзак. И оттуда донеслось заветное. Дзыньк. Дзыньк.
Я понеслась на кухню. Дед, мыча любимую «Эх, дороги! Пыль да туман», мыл тарелки, стирал со стола крошки. Я попыталась его расспросить: кто это такой, почему он все время молчал и не хотел зайти к Гале. Но дед отмахнулся, поморщился, сказал, что это долгая история, не детя́м, а для мужиков. А потом бодро скомандовал: «Все, прозевали, там уже фильм про танкистов начался!» Мы бросились в комнату. И в тот день мне так и не удалось ничего разузнать про старика с рюкзаком.
Я громко зову на помощь, уверенная, что дед обязательно сумеет починить гольф. Но он сначала ничего не слышит, к его уху плечом прижата трубка, в которой сбивчиво, задыхаясь от злобы, строчит свои жалобы швейная машинка. Дед примирительно берет гольф и кладет на колени. И тогда я показываю: полукруглый ожег, рану с синей запекшейся кровью. Дед вздрагивает. С удивлением смотрит на меня: «Как же это ты так! Не надо было! Нет, это я не тебе, Лен. Присылай, наладим». И в горле начинает разрастаться голубь. Его выталкивает наружу волна невозможности исправить. Царапая и раздирая до боли горло, голубь рвется на волю, размывая комнату с ковром, шифоньером, софой и улицу в сиреневой дымке. Дед разглядывает гольф и качает головой. Все его внимание и забота устремлены в телефон. А мне он бормочет незнакомым голосом командира, недовольного, что не выполнили приказ: «Зачем же ты его утюгом!» И комната, качнувшись, начинает уплывать. Уже тянется тихо-тихо, тоскливая, невозможная нота, роковая неисправность, делающая мир кривым. Но что это… нет, не из форточки, не с улицы. Долетает, нет, не показалось, проносится еще раз. Сначала неуловимый, потом отчетливый, бархатно-едкий запах гари. И дед говорит: «Подожди минутку, Лен». Кладет на тумбочку трубку с продолжающимися жалобами. А мы отправляемся на разведку. Дед шаркает впереди. Я разглядываю из-за его спины сиреневый, клубящийся дым, что застилает коридор и густеет по мере продвижения на кухню. Дед морщится, сплевывает и машет рукой, разгоняя гарь. Потом понимание обрывается, начинаются быстрые военные действия, без промежутков, в которые можно все обдумать. Мы снова превращаемся в кавалерию и бросаемся в атаку. Командир вторгается на кухню, быстро соображает, что к чему, вырывает утюг из розетки, бросается к горящему кухонному столу, избивает огонь полотенцем, до тех пор, пока вместо пламени на столешнице не остается черный-пречерный круг, рана, изгрызенная огнем. Командир распахивает форточку, начинает выгонять дым фартуком. На смену горькому, бархатно-сизому чаду, вгрызающемуся в глаза, в кухню вползает ледяной, пахнущий лужами и мокрой листвой синий вечерний ветер. Я тоже изгоняю дым из дома за окно, чтобы он летел серой косынкой все выше, растекаясь над дворами, над заброшенным детсадом и трубами котельной.
Наконец на кухне снова светло и свежо от ворвавшегося с улицы сквозняка, воздух в квартире стал сырым, цвета осенней озерной воды. Маленькая война с дымом закончена. Мы затихли, смущенно и озадаченно разглядывая поле боя: круг гари посреди стола. От понурых, невеселых взглядов мрачная отметина и вещественное доказательство нашей непригодности к мирной будничной жизни становилась все больше и чернее. Просидев в молчании около получаса, мы окончательно убеждаемся, что не заметить это огромное бархатное пятно невозможно. Оно похоже на воронку от разорвавшегося снаряда, на след войны, который остается навсегда. Значит, совсем скоро, вернувшись с работы, бабушка энергично направится на кухню: выкладывать из сумки ириски «Золотой ключик», батон белого хлеба. Вдруг, бодрая и звонкая, она запнется в дверях, потеряет слово, забудет, что рассказывала про мальчика из дальнего двора, сорвавшегося с лазалки, поступившего сегодня в больницу с вывихом плеча. Бабушка замрет, будто ее толкнули со всей силы в грудь. Начнет опадать на глазах, вспомнив, что я и дед – пустые бесполезные люди. Она смутится от того, что говорит с пустотой, окутает кухню тяжелым, густым вздохом, похожим на это черное бархатное пятно. И начнет возиться у плиты, отвернувшись от нас. А через некоторое время, пошептавшись сама с собой, приготовив нужные слова, связав их как надо и тихонько взвесив, повернется и затянет: «Как же вам не стыдно, бессовестные». Тогда пол перестанет существовать. И мы с дедом понесемся на табуретках в бесконечную пропасть, стараясь за что-нибудь ухватиться. Как будто нас скинули с самолета. И взгляд каждого будет не в силах избежать огромной черной воронки, в которую мы превратили день.
И тут дед, очнувшись, хлопает ладонями по коленям, резко и решительно заявляет: «Додумался! Это ничего! С кем не бывает! Сейчас наладим! Если Нининого мужика уговорили не гулять, что нам какой-то стол вернуть в строй? Сейчас как новенький будет!» Он бодро и нетерпеливо отправляется на балкон за инструментами. А там, кряхтя, созывает: отвертки большие и малые, молоток, пассатижи и плоскогубцы. «А где наша маленькая стамеска с серой ручкой? Пойдем поработаем!» Он раскладывает на подоконнике небольшой партизанский отряд помощников. А мне командует: «У тебя важная боевая задача. Будешь подавать орудия и боеприпасы! Мы сейчас быстро все наладим. Разминируем ситуацию». Дед уже под столом. Стоит на коленях, откручивает большие, тугие винты снизу столешницы. И командует: «Пассатижи! Нет, это кусачки! Нет, это плоскогубцы! Вот, правильно, умница ты у меня!» Он ныряет под стол, бормоча гайкам и винтам, не желающим откручиваться: «Давай, милок, не кобенься, уступить надо. Мы все напортили. А теперь исправим!»
Упрямые, глухие винты долго не поддаются на уговоры. Стол скрипит и шатается, пассатижи соскакивают, клацая ржавыми челюстями, угрожая прихватить за палец. Со стороны лестничной клетки доносятся: шаги, пыхтение, звяканье упавших ключей, скрежет ржавой крышки почтового ящика, шелест, шаги. Но еще более настороженно, превращаясь в дрожь, ухо-разведчик выхватывает с лестницы тишину, которая может в любую минуту превратиться в бабушкин резкий, пахнущий духами «Красная Москва» звонок. И тогда возникает сердце. Оно медленно, но сильно дергается, рискуя превратиться в птицу тревоги. Тишина тягостно тянется, подгоняя и заставляя в спешке путать отвертки, ронять кусачки. Вот, столешница уже в воздухе, в руках деда переворачивается чистой и нетронутой стороной вверх. А удручающая отметина, в которую превратился наш день, оказывается внизу, скрывается с глаз, делается невидимой, незаметной, почти не существующей. Вооружившись отвертками, дед прикручивает перевернутую столешницу назад, аккуратно, чтобы не сорвать резьбу на винтах, тихонько уговаривая их быть поласковее, слушаться и закручиваться быстрее.