Лазалки - Улья Нова 9 стр.


Стол снова белый, как прежде, как всегда. Правда, по самой его середине идет едва заметный шов-стык облицовки. «Но это ничего! В глаза не бросается! Мне кажется, так даже лучше», – заявляет дед, любуясь работой, с облегчением опускается на табуретку, чтобы чуть-чуть отдышаться. «Ну вот. Справились. Наладили. И все остальное наладим. Вернем в строй. Гольф ты подверни. И никому ничего не рассказывай. А бабушка ничего не заметит. Главное – не проговориться. Давай, условимся, по-военному: никому ни слова. Рот на замок, как в разведке».


Артем нашел свой заветный серебряный шарик за дорогой, на старых улочках городка, где трехэтажные дома в белой штукатурке со скупой лепниной наличников, а на широких карнизах танцуют и громко воркуют голуби. Артем нашел шарик в пыли, возле генеральского четырехэтажного дома с парадными, с покатыми красными крышами, на которых множество труб, антенн и таинственные чердачные окна. А рядом, в двухэтажном длинном бараке, который выходит окнами на шоссе, после войны, когда все вокруг было черно-белым и двигалось медленнее, снимали комнатку бабушка и дед.


Артем нашел свой шарик и в тот же день показал его всем, хвастливо и гордо разжимая ладонь, выслушивая восторженные и завистливые: «Ух-ты!» и «Зыко!». А мой зеленый пластмассовый самолет, найденный посреди огромной лужи в заброшенном парке, ни на кого не произвел впечатления. «Ну и что, у меня полно таких», – жестоко отрезал Славка-шпана, внушив остальным равнодушное, пренебрежительное отношение к моему самолету, найденному в ледяной воде, отражающей небо. «Такое небо – не в счет. Настоящее небо – на самом верху лазалки, возле школы. А твое небо из лужи – это трусливое девчачье вранье», – так заявил Славка-шпана, громко и зло, сразу убедив всех думать то же самое.


Тогда я стала проситься с дедом за молоком. «Пожалуйста, можно я тоже пойду! Я буду помогать. Понесу маленький бидон. Постою в очереди, пока ты быстро сходишь за хлебом. Я встану по будильнику, натяну колготы, быстро найду шерстяные носки и бриджи, ага, по-военному позавтракаю, и тогда мы не опоздаем к завозу, придем как раз, когда грузчики, морщась, перетаскивают большие алюминиевые цистерны с молоком из грузовика за прилавок. И ставят на кафель, хрустя отколотыми уголками керамических плиток». Я была готова на все, лишь бы оказаться в тех тихих дворах, под темно-зеленой, горьковатой листвой ясеней и тополей, где ленивые кошки, выпущенные прогуляться, нежатся на вытоптанной траве. Повесив полосатый самодельный половик на лазалку-мостик, угрюмая старуха в серой юбке яростно и злобно выбивает коричневатую дымку пыли. Эти старенькие дворы – настоящее испытание для всех, кто решил навсегда покинуть город, кто уже спешит в сторону станции сквозь тень и полосы солнца с большим чемоданом или с сумкой на плече. Тут на каждом шагу хочется остановиться, подслушать, о чем перешептываются из приоткрытого окна на первом этаже, хорошенько рассмотреть ржавые ажурные оградки цветников, лепнину на окнах и старые пожарные лестницы, уходящие в небо. А потом посидеть без дела, болтая ногами, на лавке, возле синего стола для домино. Наблюдая, как два старика хлопают костями по синей растрескавшейся от морозов столешнице. Так можно сидеть часами, отрывая мягкие капли, висящие по кромке стола. А потом разминать их как ягоды и обнаруживать внутри жирную, незасохшую краску, пачкающую пальцы. Мимо ограды с массивными бетонными шарами обязательно пролетит женщина в платье из черного крепдешина в мелкий желтый и голубой цветочек. Оборки будут задорно приплясывать при ходьбе. А из приоткрытой фортки третьего этажа, вдруг, в такт ее походке, вырвется в небо квакающий, брякающий, гнусящий фокстрот. И всякий, кто покидает городок, замрет, заслушается, засмотрится и наверняка снова опоздает на поезд. Так случилось несколько раз с дедом и бабушкой. Собравшись переезжать в Москву, они выходили из низенького двухэтажного барака, промежуточного между войной и окончательным домом. Не оборачиваясь на оконца своей съемной комнатки, они решительно маршировали, намереваясь не возвращаться и поскорее забыть городок. Дед – с серым военным чемоданом и пиджаком, накинутым на плечи. Бабушка, оживленная и взволнованная, в купленном по случаю отъезда легком платье из креп-жоржета, с новеньким ридикюлем и черным пиджаком, аккуратно свернутым и перекинутым через руку. Они шли, тихонько переговариваясь, улыбаясь друг другу. Дед – напевая. Бабушка – заботливо снимая с его пиджака перышко. Но потом они останавливались, вслушивались в военные песни гнусавого патефона из окна, отражающего клубки облаков. Они замедляли шаг. Шли, неохотно и медленно, под горьковатой тенью ясеней, которые теперь стали пнями. Уже наполовину растеряв уверенность, они поглядывали друг на друга с молчаливым вопросом. Каждый – боясь выдать сомнения первым. Тогда они оба почти одновременно останавливались, присаживались на краешек лавочки, возле чужого подъезда, решительно, по-фронтовому вскидывали руки с часами, прислушивались к звукам радио из фортки на пятом этаже. И, тихонько переговариваясь, решали: «Давай лучше переедем после Нового года, ближе к весне. Когда снег растает и слякоть сойдет». – «Вот и я думаю: весной – самое время». Вздохнув с облегчением, они медленно возвращались, не пройдя и трех переулков до станции.


После того как Артем нашел свой серебряный шарик, довольно часто, по утрам мы с дедом отправлялись за молоком через эти старые, послевоенные дворики, по пути болтая пустыми бидонами, вдыхая прохладу с горчинкой паленой резины. Дед что-то мечтательно вполголоса напевал, указывал палкой-клюшкой на бывший дом: «Видишь окно, уголок которого наискось заклеен бумагой? Возьми левее. Да, умница. Наша комната. Мы ее снимали у старой карги, вернувшись с войны. На первую же мирную зарплату на радостях купили патефон и пластинки. Стоило только завести музыку, карга врывалась и ворчала, чтобы сделали потише. Врывалась без стука и удивленно наблюдала, как мы танцуем посреди маленькой тесной комнатки, уставленной комодами и шкафами».


Я пинаю камешки с дороги в траву, слушая вполуха рассказы про их первый и единственный счастливый год в городке. Дед работал шофером начальника аэропорта, водил черную «Шкоду», покупал бабушке крепдешиновые платья с накладными белыми воротничками, лаковые туфли с ремешком-перемычкой на пуговке, бусы из камней, похожие на карамельки, сережки с красными кровинками рубинов, одну из которых она потеряла. Где-то здесь, во дворах. И потом долго искала, боясь всяких примет. Тогда, чтобы ее как-то отвлечь и порадовать, дед ездил в Москву, скитался там целый день по магазинам и все же нашел пузатый пульверизатор с мягкой синей грушей, чтобы опрыскиваться одеколоном. «Да, он сейчас валяется где-то на антресоли. Почему-почему?… Потому что все стареет. Таких одеколонов больше не делают. Груша протерлась и треснула со временем. На что он теперь? Только на память». Еще в тот день он купил бабушке черный ридикюль из крокодиловой кожи. «Правильно, который лежит в шкафу». В нем теперь хранится точное прошлое, глубокие зарубки, размечающие прожитую жизнь: медали, фотокарточки из госпиталя, старые квитанции, свидетельства о рождении, аттестаты и всякие другие пожелтевшие бумажки, «которые ни в коем случае нельзя выбрасывать, имей в виду, потому что это – память». А остальное, неточное, ускользающее прошлое, то, которое заключено в неуловимом запахе пудры, в шелесте шифонового платья, в далеком, уплывающем звуке патефона, хранится на антресоли, в сером военном чемодане. «Я его как-нибудь сниму, и мы там переберем». Из-за того что дед, неторопливо прихрамывая, рассказывает про послевоенный год, то время вдруг отделяется от всех остальных прежних времен, ненадолго побеждает и воцаряется вокруг. Прямо здесь, возле парадного с двумя широко распахнутыми дверями. Возле дома в бледно-голубой штукатурке, где давали квартиры летчикам-истребителям, героям войны, маленькие, зато отдельные, со множеством извилистых коридорчиков, со стенными шкафами и высокими потолками с лепниной. «А почему ты не герой войны?» – «Так случилось, контузия». – «И поэтому вам не дали здесь отдельную квартиру?» – «Поэтому не дали».


Заслушавшись дедовыми историями, которые всегда неожиданно обрываются на его болезни, превращаются в неловкое, задумчивое молчание, я высматриваю на асфальте, в траве, в пыли под лазалками, на выдубленной шинами площадке перед гаражами заветный шарик. Ржавый, серебряный или окрашенный зеленой краской. Но под ногами только окурки. Тропинка, ведущая через двор. Куски черной покрышки. Ржавый кривой гроздь. Штырь, торчащий из земли. Кусок проволоки. А шарика нет.


Однажды, спихнув меня с качелей, Славка-шпана – наглые водянистые глазенки на треугольном личике, осыпанном пшеном веснушек, – с напускной грубостью крикнул вслед:

Заслушавшись дедовыми историями, которые всегда неожиданно обрываются на его болезни, превращаются в неловкое, задумчивое молчание, я высматриваю на асфальте, в траве, в пыли под лазалками, на выдубленной шинами площадке перед гаражами заветный шарик. Ржавый, серебряный или окрашенный зеленой краской. Но под ногами только окурки. Тропинка, ведущая через двор. Куски черной покрышки. Ржавый кривой гроздь. Штырь, торчащий из земли. Кусок проволоки. А шарика нет.


Однажды, спихнув меня с качелей, Славка-шпана – наглые водянистые глазенки на треугольном личике, осыпанном пшеном веснушек, – с напускной грубостью крикнул вслед:


– Иди, жалуйся! А я тебе важный секрет не раскрою.


И он все правильно рассчитал. Он был хитрющий, этот Славка-шпана. Мог заставить кого угодно – силой или хитростью – идти в заброшенный детсад играть в войну, кататься на велосипеде и собирать конфеты на кладбище, воровать китайку под окнами школы. И конечно же, как только был упомянут важный секрет, хныкать расхотелось. Забыв обиду, я вернулась и застыла возле качелей, на которых яростно и жадно раскачивался Славка-шпана. Немного помолчав, взлетая в небо, стремительно возвращаясь к истоптанной земле под качелями, он выкрикивал. Некоторые обрывки его секрета летели к облакам, а другие падали на траву, на залысины сухой от жары земли. Их приходилось ловить, ускользающие над кленами, подбирать, рассыпанные в траве. Славка кричал: «Недавно в наш двор опять зашла та старуха с хромой болонкой, шерсть которой проржавела от старости. И стала прогуливаться вдоль дома, разглядывая балконы и оттаскивая болонку за поводок от кустов!» Славка сразу понял: сегодня отец напьется. Потому что он знал: эта тайна всегда подтверждается. Но его отец целый вечер сидел перед телевизором и смотрел пленум ЦК партии. А мать гладила белье. Славка маялся по дому без дела, наклеивал переводную картинку на кафель ванной и ждал. Когда отец запрется на кухне и будет пить. Началась программа «Время», а отец все сидел в кресле. Тогда Славка, затаив дыхание, с восторгом подумал: все, кончено, тайна перестала действовать и больше не сбудется. Потому что тайна не длится вечно. Когда-нибудь она начинает медленно истончаться, теряет силы. А потом, однажды, вдруг, тает и уходит обратно в землю. Или, иссохнув на солнце, испаряется в небо. Так понял Славка. Он все яростнее раскачивался, взлетал все выше, бесстрашно запрокинув голову. И качели ходили ходуном.


– Вон, – крикнул он, задыхаясь от ветра, – высоко летит! – указал пальцем на тоненькую белую нитку самолетного следа, похожую на ту, что выбиваются из бинта. И сипло продолжал, что стоило ему в тот день выдохнуть с облегчением, порадоваться, что тайна перестала действовать, сдавленно булькнул дверной звонок. Вот уже в квартиру ворвался ветер лестниц и почтовых ящиков, сквозняк, пропитанный сырой штукатуркой. Старик с рюкзаком топчется в прихожей, бросает рюкзак на пол. С шуршанием сбрасывает куртку. От него по комнатам растекается холод улиц, запах соленых огурцов, табака и горчицы. Они с отцом запираются на кухне. А Сашка, старший брат, на цыпочках крадется в прихожую и заглядывает в рюкзак. И действительно, там оказываются железные шарики, он их даже успел пересчитать. Лохматый старик как всегда зашел к отцу попросить взаймы. Ну и надеясь, что ему нальют рюмку. Они утонули в горьком дыму папирос. Из-за кухонной двери доносились лишь сипение и хрипы прокуренных, разодранных в клочья голосов. Старик расспрашивал отца, есть ли в доме железная кровать. Отец громко смеялся, говорил, что была одна железная кровать, на которой они сделали Сашку. Но ее уже давно нет. И тогда старик выяснял, у кого из знакомых отца, летчиков и пилотов с аэропорта, есть железные кровати. А рюкзак лежал в коридоре, около стены, возле стоптанных кедов. Оказывается, шариков там всего штук тридцать. Славка-шпана устал раскачиваться, каждый новый взлет качелей был ниже и ниже. Осипнув от крика, он уверял, что брат запустил руку в этот рюкзак, выловил и рассмотрел несколько шариков. А их мать не любит визиты друзей-приятелей к отцу. Она обзывает их алкашами. Она-то не знает, что на самом деле во всем виновата старуха, которая зачем-то выгуливает хромую болонку в нашем дворе. Славкина мать считает, что все из-за этих приятелей-собутыльников. Поэтому она, хлопнув дверью, заперлась в комнате. Отец и старик хрипло хихикали, квартира пропитывалась горьким дымом папирос. Потом старик накинул на плечи рюкзак, отмахнулся от невидимой птицы-тик, сунул свернутую трешку в карман и быстро ушел. А Славкина мать всю ночь ругалась с отцом. Но они с братом не лежали, молча свернувшись под одеялами. Не прислушивались, дрожа, к выкрикам и стукам. Брат шепотом рассказал Славке, что шарики у старика в рюкзаке разные: есть там старые, ржавые, почерневшие и мельхиоровые. Но больше всего шариков среднего размера, разукрашенных зеленой, желтой и синей краской. Качели остановились, Славка пытался оторвать от них сиденье. Серую от дождей и зим деревяшку, усеянную рытвинами и царапинами.


– Врешь! – прорычал рыжий Леня. Его резкий пронзительный выкрик тугим каучуковым мячиком отскочил от свинцовых стекол девятиэтажки, больно ударил низкие облака, оставив синяк, предвещающий скорый дождь. Рыжий Леня вскочил с лазалки-мостка, выставил ногу вперед, давая понять, что возмущен и готов сразиться. Он смахивал непослушные волосы со лба и поглядывал на Лену с ветерком. Она, скучая, сидела на краю песочницы, думала о своем, глядела вдаль, царапала гвоздем на доске черточки и завитки. А ее волнистые волосы, перекинутые через плечо, отливали медью и немного – золотом, от солнца.


– Не вру! – с готовностью метнул в небо Славка. Его вопль спугнул голубей с карниза и разбудил старушку, что дремала на раскладном рыбацком стульчике возле подъезда. Славкины ноздри раздулись, волосы встали дыбом, глаза сузились, щеки вспыхнули. Он стал ниже ростом, насупился и медленно отряхнул одну ладонь о другую. В это время никто не узнал его. А все немного притихли и замерли в ожидании.


– Никто не видел и не может знать, что у старика в рюкзаке, – чуть тише затрещал рыжий Леня. – Рюкзак у него всегда с собой. И твой брат врет… Потому что бабки из того дома шептались, что у старика в рюкзаке пустые пузырьки. И гвозди. Они сказали, что он по ночам поджигает у частников дома. И прокалывает шины, – добавил он совсем тихо. Уже ни на кого не глядя, старательно изучая песочницу, где посреди лепешки истоптанного песка валялась бесхозная зеленая крышечка от чайника. Или кастрюли.


– Не веришь – спроси у Сани. И рискни сказать ему, что он врет, – глухо пробормотал Славка. Подошел к песочнице, выловил зеленую крышку. Прицелившись, запустил ее в листву лип за ржавый забор заброшенного детсада. – Если у старика пузырьки в рюкзаке, чё ты все время подговариваешь следить за ним? Зачем мы позавчера сидели в засаде весь вечер и наблюдали за подъездом? Сам ты брешешь, – веско пробасил Славка. И зловеще заключил: – Фигли тебе дам бинокль!


– Ну и что твой брат, он хоть взял шарик? – сдался Леня.


– Взял сколько надо, тебе знать не надо, – грубил Славка, переводя дух. Немного помолчал. Сглотнул и продолжил: – Брат заглянул в рюкзак, рассмотрел, пересчитал все эти шарики, но ни одного не взял. А я бы украл. Два. А может быть, и больше. Один обменял бы на грузовик, у которого откидывается кузов. Или нет. Лучше бы оставил все на потом. На вырост, – так проворчал Славка-шпана. И он знал, что говорит. Ведь это были именно те шарики, которые мы искали по всему городку, которые мы так мечтали заметить в траве, подобрать, спрятать в кулаке. А потом обегать все окрестные дворы, торжественно разжимать ладонь и говорить: «Смотрите, что у меня есть!»

4

Молоко тянуло бидон к асфальту, на котором тут и там бледнели кривые классики, нацарапанные прессованным куском штукатурки, наверняка найденным в овраге, среди строительного мусора. У деда был желтый бидон с васильком на боку. У меня – маленький алюминиевый бидончик с плотной крышкой. Редкие высокие облака казались пенками на голубоватом молоке неба. Мы медленно шли мимо пепелища сгоревшего деревянного магазина, не разговаривая, чтобы, забыв, не начать беспечно болтать бидоном и перепрыгивать через лужи. Дед не высматривал повсюду болтики и гайки, а сосредоточенно глядел куда-то вдаль. Из его коричневой вязаной сумки пахло свежим черным хлебом. Поддавшись на жалобные назойливые мольбы: «Ну, деда, пожалуйста», – он отломил от батона горбушку со свежей, чуть теплой мякотью. Кое-как вырванная, смятая горбушка обдувалась серо-голубым непоседливым ветром подворотен, становилась вкусной, пропитанной небом и бликами луж, дворовой горбушкой. Она не имела ничего общего с аккуратно отрезанными большим ножом на хлебной доске, ровненькими горбушками, которые ешь на кухне «как следует», «как у добрых людей», за столом.

Назад Дальше