– Он сохранился, – заметила одна женщина. – Целехонек.
– Но так не бывает, – заявил Джозеф Пайкс.
– Как видишь, бывает, – ответила женщина.
– Шестьдесят лет под землей. Он не мог сохраниться.
Угасал солнечный свет, последние бабочки сели на цветы и слились с ними.
Бабушка Лоблилли вытянула морщинистую дрожащую руку.
– Земля и воздух сохранили его. Эта сухая почва вполне для этого подходит.
– Он молод, – тихо простонала одна женщина. – Так молод.
– Да, – сказала бабушка, глядя на него. – Он, двадцатитрехлетний, лежит в гробу, а я, которой скоро восемьдесят, стою здесь. – И снова зажмурилась.
– Успокойся, бабушка, – дотронулся до ее плеча Джозеф Пайкс.
– Да, он лежит здесь, двадцатитрехлетний, молодой и красивый, а я, – она еще крепче зажмурилась, – я, склонившаяся над ним, никогда не буду уже молодой, я, старая и высохшая, никогда уже не смогу стать молодой. О боже! Смерть сохраняет людям молодость. Посмотрите, как добра была к нему смерть.
Она медленно ощупала свое тело и лицо и повернулась к остальным.
– Смерть лучше жизни. Почему я тоже не умерла тогда? Сейчас бы мы, оба молодые, были вместе. Я, в своем гробу, в белом подвенечном платье с кружевами, глаза, сияющие радостью смерти, закрыты, руки сложены на груди, словно для молитвы.
– Хватит, бабушка.
– Это мое дело! Почему я тоже не умерла? Тогда, если бы он вернулся, как сегодня, чтобы увидеть меня, я бы так не выглядела!
Она яростно ощупывала свое морщинистое лицо и беззубый рот, щипала обвисшую кожу, выдергивала седые волосы и с ужасом смотрела на них.
– Какое прекрасное возвращение! – Она вытянула свои костлявые руки. – Разве может двадцатитрехлетнему мужчине нравиться старуха семидесяти девяти лет, у которой в жилах не кровь, а гнилая жижа. Меня обманули. Смерть дала ему вечную молодость. Посмотрите на меня – жизнь этого не сделала.
– Да, но у тебя есть кое-что другое, – заметил Джозсф Пайкс. – Он не молод. Ему далеко за восемьдесят.
– Ты дурак, Джозеф Пайкс. Он не изменился, тысячи дождей не причинили ему вреда. И он вернулся, чтобы посмотреть на меня, и теперь найдет себе кого-нибудь помоложе. Неужели ему нужна будет старуха?
– Ему давно уже никто не нужен, – произнес Джозеф Пайкс.
Бабушка оттолкнула его.
– Уходите все. Это не ваш гроб, не ваша крышка и не ваш жених! Оставьте гроб здесь, по крайней мере, на ночь, и завтра выкопайте новую могилу.
– Ладно, бабушка, он был твоим возлюбленным. Я приду завтра рано утром. Только не плачьте больше.
– Именно слезы мне сейчас и нужны.
Она неподвижно стояла посреди комнаты до тех пор, пока все не вышли. Через некоторое время она взяла свечку, зажгла ее, посмотреть в окно и увидела, что кто-то стоит на горе. Джозеф Пайкс. Она решила, что он простоит там до рассвета и не стала прогонять его. Она больше не выглядывала в окно, но знала, что он там, и ей было спокойнее.
Она подошла к гробу и взглянула на Уильяма Симмонса.
Она пристально глядела на него широко раскрытыми глазами, она смотрела на его руки и помнила, какими они были в действии. Она помнила, как они держали поводья, поднимаясь то вверх, то вниз. Она помнила, как он причмокивал губами, когда лошадь, запряженная в экипаж, шла иноходью, и экипаж ехал по лугам, залитым лунным светом. Она помнила ласку этих рук.
Она дотронулась до его одежды.
– Но его хоронили не в этом! – вдруг выпалила она. И все же она знала, что это не так. За эти шестьдесят лет изменился не костюм, а ее память.
Охваченная внезапным страхом, она долго рыскала в поисках очков и, наконец, нашла и надела их.
– Да, но ведь это не Уильям Симмонс! – воскликнула она.
Но она знала, что и это не так. Это был никто иной, как Уильям Симмонс.
– Но его подбородок не был таким вытянутым! – тихо вскрикнула она. – Или был? И его волосы. Они были прекрасного рыжего цвета, я помню! А эти – каштановые. И нос, я не помню, чтобы он был курносым.
Она стояла над этим странным человеком и постепенно осознавала, что это действительно Уильям Симмонс. Она осознала то, что ей следовало знать: умершие изменяются в человеческой памяти – вы представляете их себе, воссоздаете образ, изменяете, что-то добавляете, вытягиваете тело, опять изменяете, лепите и заканчиваете создавать образ, когда вам кажется, что все в полном порядке.
Она испытывала смущение и чувство утраты. Ей не надо было открывать гроб. Или, по крайней мере, надо было быть умнее и не надевать очки. Без них она не могла четко рассмотреть его, и того, что она видела, было достаточно, чтобы заполнить пробелы в памяти. Но сейчас, когда она была в очках…
Она снова и снова всматривалась в его лицо. Она начала понемногу узнавать его. За шестьдесят лет его образ в ее сердце изменился и теперь его заменил образ человека, которого она знала на самом деле. На него приятно было посмотреть. Чувство утраты исчезло. Это был тот самый человек, именно он. Так всегда бывает, когда не видишь человека годами, а потом он возвращается, чтобы навестить тебя. Сначала чувствуешь себя неловко. А потом это проходит.
– Да, это ты, – рассмеялась она. – Я наконец-то узнаю тебя. Я узнаю твой лукавый взгляд.
Она снова зарыдала. Если бы только она могла обмануть себя, если бы только она могла сказать: «Посмотрите на него, он выглядит иначе. Это не тот человек, которого я любила!» – ей бы стало легче. Но тогда маленькие человечки в ее мозгу закачались бы на своих крошечных качалках и захихикали, и сказали бы:
– Нас не проведешь, бабушка.
Да, как легко отрицать, что это он. И чувствовать облегчение. Но она не отрицала. Ей стало очень грустно, потому что он был молод, как весенний ручей, а она стара, как океан.
– Уильям Симмонс! – крикнула она. – Не смотри на меня! Я знаю, что ты все еще любишь меня, сейчас я стану красивее!
Она разворошила угли в печке, быстро нагрела щипцы для завивки волос и завивала волосы до тех пор, пока ее голова не покрылась седыми кудряшками. Она надкусила вишню и накрасила губы, щипала щеки, пока не появился румянец. Она начала выбрасывать из сундука старые тряпки и наконец, нашла выцветшее платье из голубого бархата и надела его.
И яростно уставилась на себя в зеркало.
– Нет, нет! – она застонала и закрыла глаза. – Я не в силах стать моложе тебя, Уильям Симмонс! Даже если я сейчас умру, ничего не изменится.
Ее охватило отчаянное желание убежать навеки в леса, упасть в кучу листьев и вместе с ними превратиться в дымящийся прах. Она мчалась через всю комнату, решив никогда больше сюда не возвращаться. Но когда она распахнула дверь, в комнату ворвался холодный ветер, и она услышала звук, который заставил ее остановиться.
Ветер пролетел по комнате и ворвался внутрь гроба.
Казалось, что Уильям Симмонс зашевелился.
Бабушка захлопнула дверь.
Она медленно пошла назад, чтобы мельком взглянуть на него.
Он постарел на десять лет.
На его руках легко появились морщины.
– Уильям Симмонс!
В течение следующего часа его лицо все старело. Щеки ввалились и стали сморщенными, как сжатый кулак, как печеное яблоко. Казалось, что его тело слеплено из ярко-белого снега, который начал таять в домашнем тепле. Оно напоминало обуглившуюся головешку. Под воздействием воздуха у глаз и рта глубоко запали морщины. Затем миллионы морщинок избороздили все лицо: так камень от удара молотом покрывался трещинами. Тело корчилось в агонии времени. Сорок лет, пятьдесят, шестьдесят! Семьдесят, восемьдесят, сто! Стареет, стареет! Раздавались звуки, напоминавшие шуршание и шелест листьев, сто десять, сто двадцать, дальше – больше, конец!
Бабушка Лоблилли простояла над гробом всю морозную ночь, ее старые хрупкие кости начали ныть. Дрожа от холода, она наблюдала за происходящими переменами. Она была свидетелем всех невероятностей. На сердце было легко. Тоска пропала. Наступило облегчение.
Прислонившись к стулу, она спокойно задремала.
Оранжевые лучи солнца осветили лес, ожили птицы, муравьи и вода в ручье, и неторопливо задвигались каждый в своем направлении.
Наступило утро.
Бабушка проснулась и посмотрела на Уильяма Симмонса.
– Ох, – вздохнула она.
От ее вздоха кости в гробу зашевелились, сгорая в невидимом огне, затем стали расслаиваться, как куколки насекомых, как наполеон, который режут на части. Они расслаивались и летали, как пылинки, вспыхивая в солнечном свете. Каждый раз, когда она вскрикивала, кости рассыпались на части, из гроба доносился сухой треск.
Если бы она открыла дверь и в комнату ворвался ветер, он бы унес останки, как шуршащие листья.
Долгое время стояла она, нагнувшись над гробом. Затем раздался понимающий крик, крик открытия, и она шагнула назад, провела руками сначала по лицу, потом по плоской груди, по плечам и ногам, и ощупала беззубый рот.
На крик примчался Джозеф Пайкс.
Он ворвался в дверь и увидел, как бабушка Лоблилли неистово кружится в танце, подпрыгивая в своих желтых туфлях на высоком каблуке. Она хлопала в ладоши, смеялась, кружилась по комнате, подобрав юбки, слезы текли по ее лицу. И она кричала солнечному свету и своему сверкающему отражению в настенном зеркале:
На крик примчался Джозеф Пайкс.
Он ворвался в дверь и увидел, как бабушка Лоблилли неистово кружится в танце, подпрыгивая в своих желтых туфлях на высоком каблуке. Она хлопала в ладоши, смеялась, кружилась по комнате, подобрав юбки, слезы текли по ее лицу. И она кричала солнечному свету и своему сверкающему отражению в настенном зеркале:
– Я молода! Мне восемьдесят, но я моложе его!
Она прыгала, скакала, делала реверансы.
– Ты был прав, Джозеф Пайкс, у меня есть кое-что другое! – хохотала она. – Я моложе всех мертвых во все мире!
И она так яростно вальсировала, что развевающийся подол ее платья пронесся над гробом, и шуршащий прах взлетел в воздух и повис там, как золотистая пыль, вздрагивая от ее криков.
– Вот это да! – кричала она. – Вот это здорово!
Самое прекрасное время
The Best of Times (Any Friend of Nicholas Nickleby's Is a Friend of Mine) 1966 год Переводчик: Л. ЖдановЭто было самое прекрасное время, это было самое злосчастное время – век мудрости, век безумия… пора света, пора тьмы… У нас было все впереди, у нас впереди ничего не было…" Вам знакомы эти слова? Подождите, я объясню.
Это было летом 1929 года в Гринтауне, штат Иллинойс, и мне, Дугласу Сполдингу, только что исполнилось двенадцать. Повсюду на зеленых лужайках, в изнывающем от зноя летнем городке – ни хорошо, ни плохо, только жарко, жарко; мальчишки, словно прилипшие к псам, и псы на мальчишках, как на подушках, лежали под деревьями, и деревья убаюкивали их, а листва шелестела безнадежное: «Больше Ничто Никогда Не Случится». Ничто в городе не шевелилось, лишь падали прозрачные капли с огромной, величиной с гроб, глыбы льда на витрине скобяной лавки. И не было в городе ни одного человека, кто бы не задыхался от жары, кроме мисс Фростбайт, ассистентки разъезжего иллюзиониста. Вот уже три дня как она выставлена в глыбе льда для всеобщего обозрения, вот уже три дня, если верить молве, не дышит, не ест, не говорит. Мне казалось, что женщине последнее должно быть особенно тяжело.
И все-таки в разгар этого томительно долгого полудня что-то случилось. Пес вдруг весь подобрался и сел, прислушиваясь, и язык его висел, будто конец небрежно повязанного красного галстука, а карие глаза остекленели, впитывая даль. Где-то там у депо, среди жарких куч паровозного шлака, важно отдуваясь, крича луженой глоткой, в волне дробного лязга на станцию въехал поезд. А я лежал на земле у входа в подвал дедова дома и слышал далекие шаги, они приблизились и застыли около объявления «Стол и Кров».
Я открыл глаза и увидел, как он поднимается вверх по ступенькам – качающаяся трость и чемодан, длинные волосы, каштановые с проседью, и шелковистые усы, и бородка клинышком – и ореол учтивости окружал его, словно стайка птиц. На крыльце он остановился, чтобы обозреть Гринтаун.
Может быть, он слышал вдали пчелиное гудение парикмахерской, где мистер Винески, который вскоре станет его врагом, с видом пророка щупал бугристые головы клиентов и жужжал своей электромашинкой. Может быть, он слышал, как вдали, в пустующей библиотеке, по хрупким солнечным лучам скользила вниз золотистая пыль, а в закутке кто-то скрипел и постукивал и опять и опять скрипел чернильным пером: тихая женщина словно одинокая большая мышь в норе. Она тоже войдет в его жизнь. Да, возможно, он слышал то, чему суждено было стать частью его жизни. А пока незнакомец отвернулся от Будущего и увидел Настоящее, увидел, как мы с Псом привстали, глядя на него, гостя из Прошлого.
– Диккенс! Меня зовут Чарльз Диккенс! – сказал он и помахал нам рукой.
Дверь захлопнулась. Он был внутри, рядом с бабушкой, и расписывался в книге постояльцев, и я тоже хлопнул дверью и, затаив дыхание смотрел на имя, которое он так четко выводил на бумаге.
– Чарльз Диккенс, – по слогам разобрала бабушка. За всю свою жизнь она не прочла ни одной книги. – Красивое имя.
– Красивое?! – воскликнул я. – Разрази меня гром! Это великое имя! Но я был уверен…
Приезжий, ему было лет под шестьдесят, повернулся и посмотрел на меня, и глаза у него были такие же ласковые, как у Пса.
– Я думал, что вы…
– Что я… умер? – Чарльз Диккенс рассмеялся. – Ничего подобного! Жив-здоров! И очень рад встретить здесь читателя, и почитателя, и знатока!
И вот мы идем наверх, бабушка несет чистое постельное белье, я несу чемодан, а навстречу нам не идет – плывет не человек – корабль: мой дедушка.
– Дедушка, – сказал я, готовясь увидеть его замешательство, – познакомься с мистером Чарльзом Диккенсом!
Дедушка стиснул и тряхнул руку приезжего.
– Друзья Николаса Никклби – мои друзья!
Мистер Диккенс качнулся от этого литературного залпа, но тотчас опомнился, поклонился, сказал: «Благодарю, сэр», – и пошел дальше вверх по лестнице, а дедушка подмигнул, ущипнул меня за щеку, я только рот разинул.
В своей комнате, пока бабушка хлопотала, мистер Диккенс стащил с себя тяжелое, почти зимнее пальто и кивнул на чемодан.
– Куда-нибудь, все равно, Малыш. Ты не возражаешь, если я буду звать тебя Малыш? Ой-ой, Малыш, куда-то запропастился мой блокнот и карандаш. Ты не мог бы?..
– Сейчас! – И я мигом вернулся с дешевым блокнотом и «Тикондерогой №2».
Мистер Диккенс медленно повернулся кругом, обозревая потолок, на котором бегали яркие блики.
– Я был в пути две ночи и два дня, и в пути у меня созревал замысел. День Бастилии – слышал о нем, Малыш? Ко Дню Бастилии книга должна выйти в плавание. Ты поможешь мне взломать затворы дока, Малыш? Поможешь?
Я лизнул карандаш.
– Вверху страницы – название. Название. Название. – Он задумался, закрыв глаза и потирая щеку. – Малыш, какое-нибудь хорошее, неизбитое название для романа, действие которого происходит наполовину в Лондоне, наполовину в Париже…
– По… – рискнул я.
– Ну?
– Повесть, – продолжал я.
Нетерпеливое:
– Ну, ну?
– Повесть о двух городах?
– В самую точку! Мэм, это умнейший мальчик.
Бабушка посмотрела на меня как на незнакомца какого-нибудь, потом взбила, вспушила подушку.
– Пиши, Малыш, – сказал мистер Диккенс, – пиши, пока не забыл: «Повесть о двух городах». Теперь посредине листа: «Книга первая. Возвращен к жизни. Глава первая. То время».
Я написал. Бабушка положила чистые розовые полотенца. Мистер Диккенс прищурился, что-то погудел, повернулся и нараспев заговорил:
– "Это было самое прекрасное время, это было самое злосчастное время – век мудрости, век безумия, эпоха веры, эпоха неверия, пора света, пора тьмы, весна надежд, стужа…"
– О, – сказала бабушка, – как красиво вы говорите!
– Мэм… – Автор кивнул. – Малыш, на чем я остановился?
– Стужа бедствий, – ответил я.
Все уже сидели за столом, когда я появился, руки еще мокрые, волосы влажные и причесанные.
– Да уж… – Бабушка поставила на стол блюдо с жареным цыпленком. – За много лет ты первый раз так опоздал.
– Если бы вы знали! – сказал я. – Где только я не побывал сегодня! Дуврский дилижанс на Дуврской дороге! Париж! Столько путешествовали, даже рука закоченела.
– Париж? Дувр? Рука закоченела? – Жильцы уставились на меня.
– Он хочет сказать – с мистером Диккенсом, – объяснил дедушка.
– Диккенсом? – переспросил мистер Винески, парикмахер и первый жилец.
– Мы считаем великой честью, – дедушка гордо разрезал свою часть цыпленка, – что в нашем доме писатель начинает новую книгу, и Дуглас – его секретарь. Верно, Дуг?
– Весь день работали, четверть отмахали! – сказал я.
– Диккенс! – вскричал мистер Винески. – Полно, неужели вы поверили…
– Я верю, – сказал дедушка, – тому, что говорит мне человек, пока он не скажет другое. Тогда я верю в другое.
– Самозванец, – фыркнул парикмахер.
– Человек, – сказал дедушка. – К нам в дом пришел достойный человек. Он говорит, что он Диккенс. Это его имя, другого я не знаю. Он дает понять, что пишет книгу. Я прохожу мимо его двери, заглядываю в комнату – да, он в самом деле пишет книгу. Что ж, я должен ему запретить? Когда очевидно, что ему необходимо написать эту книгу…
– "Повесть о двух городах", – подсказал я.
– "Повесть о двух городах", – продолжал дедушка. – Никогда не спрашивайте писателя, какого угодно писателя, почему он пишет, зачем он пишет, откуда он, куда направляется. Придет время, он скажет сам.
– Да вы тут в здравом уме или нет? – простонал мистер Винески.
– Тссс! – сказала бабушка. Потому что вниз по лестнице спустился, в двери столовой появился и подошел к обеденному столу он, человек с длинными волосами, с бородкой клинышком, с шелковистыми усами, и он кивнул и улыбнулся, словно перед ним аудитория, а он лектор.
Дедушка встал и мягко, тепло произнес:
– Леди и джентльмены, это наш новый жилец и, мы надеемся, друг – мистер Ч. Диккенс. Мистер Диккенс, сударь, добро пожаловать.
Ух ты, какая замечательная жизнь началась!
Не было дня, чтобы я не являлся к мистеру Диккенсу и не просиживал у него половину утра, а он диктовал, и мы путешествовали из Парижа в Лондон, обратно в Париж, делая остановки для завтрака и лимонада, а после бутербродов с яичницей – опять в Лондон, и я – секретарь мистера Ч. Диккенса, Гринтаун, Иллинойс, был счастлив, ведь я сам мечтал, когда вырасту, стать писателем, и вот я познаю великое таинство с лучшим из них.