Столь хорошо продуманная и насыщенная инсайдерской информацией речь никогда еще не звучала у нас за столом, да и, скорее всего, во всем еврейском квартале, — и тем поразительней было услышать из уст моего отца, когда рабби в завершение своего монолога обратился к нему по-доброму, можно сказать, ласково, со словами: «Ну что, Герман, удалось мне рассеять ваши страхи?», категорический ответ: «Нет! Ни в коем случае! Ни на мгновение!» И тут отец, вроде бы желая загладить собственную вину, совершил новую и еще более серьезную промашку, не только оскорбив властного раввина, но и, скорее всего, пробудив в нем мстительное чувство:
— А когда такой человек, как вы, рассуждает подобным образом, мне становится еще страшнее!
На следующий вечер тетя Эвелин позвонила нам и захлебывающимся от волнения голосом сообщила, что из ста еврейских мальчиков из штата Нью-Джерси, принявших прошедшим летом участие в программе «С простым народом», выбран один-единственный «вербовщик», которому предстоит уже в качестве заслуженного ветерана убеждать подростков и их родителей в преимуществах, предоставляемых программой департамента по делам нацменьшинств, и призывать к этой программе присоединиться, — и это наш Сэнди! Такова оказалась месть раввина моему отцу. Его старший сын теперь превратился во внештатного сотрудника новой администрации.
Вскоре после того, как Сэнди начал на долгие часы пропадать в офисе департамента у тети Эвелин, моя мать оделась как можно наряднее — в серый жакет от хорошего портного и в юбку в бледную полосу (ранее она надевала их лишь председательствуя на заседаниях родительского комитета или присутствуя в роли наблюдателя на избирательном участке, обосновавшемся на первом этаже нашей школы) — и отправилась на поиски работы. За ужином она объявила нам, что устроилась продавщицей в большой магазин дамской одежды «Хан», расположенный в центре города. Наняли ее пока временно — на период предпраздничного ажиотажного спроса, — и работать ей предстояло шесть дней в неделю, а в среду — еще и вечером, но она, будучи опытной офисной секретаршей, надеялась, что через пару-тройку недель ее переведут на административный этаж, а после Рождества и вовсе возьмут на постоянную работу. Сэнди и мне она объяснила, что ее зарплата пойдет на дополнительные расходы, связанные с поселением в нашем доме Элвина, тогда как на самом деле она решила (но поставила об этом в известность лишь мужа) откладывать деньги на черный день на банковский счет в Монреале — в предвидении того, что нам, скорее всего, придется эмигрировать в Канаду.
Моя мать пропала из дому, мой брат пропал из дому, зато скоро в доме должен был появиться Элвин. Мой отец съездил в Монреаль навестить его в госпитале. Однажды утром, в пятницу, за пару часов до того, как нам с Сэнди надо было идти в школу, мать приготовила ему плотный завтрак, наполнила термос, завернула бутерброды в три пакета, помеченные рисовальным мелком Сэнди: «Л» на ланч, «П» на полдник, «У» на ужин, — и вот он помчался в сторону государственной границы, пролегающей в трехстах пятидесяти милях к северу. Поскольку босс смог дать отцу отгул только в пятницу, ему предстояло просидеть весь день за рулем, чтобы повидаться с Элвином в субботу, и провести в дороге все воскресенье, чтобы поспеть на утреннюю летучку в понедельник. Но у него дважды спустило колесо по дороге туда, и один раз — по дороге обратно, и чтобы успеть на совещание, ему пришлось отправиться в офис, расположенный в центральной части города, даже не заехав домой. Когда мы наконец увидели его за ужином, он не спал уже больше суток, а под душем не был и того дольше. Элвин, рассказал он нам, превратился в скелет, его нынешний вес не превышает ста фунтов. Услышав это, я задумался над тем, сколько должна была бы весить нога, которой он лишился, и вечером безуспешно попытался взвесить собственную на напольных весах в ванной.
— У него нет аппетита, — рассказал за ужином отец. — Перед ним на столик ставят еду, а он ее отталкивает. Этот парень, всегда такой крутой, сейчас не хочет жить. Он вообще ничего не хочет — только лежит со страдальческой миной на лице. Я говорю ему: «Элвин, я знаю тебя с пеленок. Ты по натуре боец. Ты не сдашься. Ты унаследовал силу и мужество от отца. Твоего отца можно было кузнечным молотом по голове ударить, а он, даже не покачнувшись, шел дальше. И мать твоя была точно такою же, — сказал я ему. — Когда твой отец умер, она не сдалась, да у нее и не было другого выбора, она должна была заботиться о тебе». Но я не знаю, что из всего этого он воспринял. Надеюсь, хоть что-нибудь. — И у отца внезапно сел голос. — Потому что пока я там был, среди всех этих несчастных мальчиков на больничных койках, пока я сидел у его постели в этом лазарете…
И больше он не вымолвил уже ничего. Впервые в жизни я видел, как плачет мой отец. Детство кончается, когда чужие слезы становятся для тебя невыносимей, чем собственные.
— Это от усталости, — сказала мужу моя мать. Она поднялась со стула, подошла к нему, начала нежно поглаживать по голове. — Заканчивай есть, а потом — под душ и сразу в постель.
Прижавшись затылком к ее руке, он принялся непроизвольно всхлипывать.
— Ногу ему разнесло в клочья! В клочья!..
И тут мать жестом велела нам с Сэнди выйти из кухни; дальше ей надо было позаботиться о нем без лишних глаз.
Для меня началась новая жизнь. Только что у меня на глазах сломался мой отец, и это означало, что я больше не ребенок. Мать целыми днями пропадала на службе, старший брат после уроков работал на президента Линдберга, а отец, который героическим пением посрамил антисемитов в вашингтонской закусочной, плакал теперь, широко раскрыв рот, — плакал, как младенец или как взрослый мужчина под пыткой, — плакал, потому что был бессилен предотвратить непредсказуемое. И непредсказуемое и впрямь разворачивалось вширь и вдаль по всем направлениям, начиная с того самого дня, как Америка проголосовала за Линдберга. Непредсказуемым оказалось, как выяснилось, и наше прошлое, которое мы изучали в школе, ошибочно именуя этот предмет историей, — безобиднейший предмет, суть которого заключается в том, чтобы все, что оказывалось неожиданным для современников, задним числом описать как неизбежное. Ужас перед непредсказуемым — вот что закапывает в землю история, превращая катастрофическое развитие событий в эпическое течение.
Будучи предоставлен самому себе, я начал проводить время после занятий с Эрлом Аксманом — моим наставником в области филателии, — и не только затем, чтобы под лупой рассматривать марки из его коллекции или во все глаза пялиться на исподнее его матери. Поскольку уроки я делал моментально, а моя единственная обязанность по дому заключалась в том, чтобы расставить раскладной стол к ужину, у меня оставалась уйма времени на всяческие проделки и каверзы. А раз уж матери Эрла никогда не было дома — то она отправлялась в салон красоты, то в Нью-Йорк за покупками, — весь ассортимент безобразий обеспечивал мне он. Эрл был почти на два года старше меня и как ребенок из неполной семьи (при том что и отец его, и мать были по нашим меркам знаменитостями) никогда не брал на себя труда быть пай-мальчиком. В последнее время, разозленный отсутствием должного внимания и заботы, я то и дело принимался бубнить себе под нос: «А теперь сделаем что-нибудь гадкое», повторяя слова, которыми Эрл то очаровывал меня, то смущал, едва ему надоедали наши всегдашние занятия. Конечно, вкус к приключениям все равно проснулся бы раньше или позже, но сейчас, разочарованный тем, что от меня ускользает моя семья, да и моя страна тоже, я почувствовал себя готовым приобщиться к тем радостям и свободам, которые поджидают мальчика из хорошего дома, если ему вдруг расхочется радовать окружающих детской чистотой и наивностью и он откроет для себя порочное удовольствие тайных действий на свой страх и риск.
Эрл подбил меня на то, чтобы шпионить за людьми. Сам он занимался этим примерно пару раз в неделю уже несколько месяцев — в полном одиночестве отправлялся после уроков в центр города и зависал где-нибудь на автобусной остановке, присматриваясь к людям, спешащим домой после работы. Когда облюбованный им объект наблюдения садился в автобус, Эрл залезал вслед за ним; тот выходил из автобуса на своей остановке,
Эрл — тоже; тот шел домой — Эрл на некотором расстоянии крался следом.
— А зачем? — спросил я.
— Чтобы выяснить где он живет!
— И только-то? А в чем тут прикол?
— В том и прикол. Я езжу за ними повсюду. Даже за городскую черту. Повсюду, куда мне хочется. Люди ведь живут везде.
— А как тебе удается вернуться домой раньше матери?
— В том-то и фишка — уехать как можно дальше и все равно вернуться домой раньше нее.
Когда речь зашла о деньгах на проезд, Эрл радостно признался, что крадет их у матери из сумочки, и тут же — торжественно, как будто он отпирал главный сейф Форт-Нокса, — открыл шкаф в материнской спальне, где внушительной горкой громоздились дамские сумочки всех размеров и фасонов. А в конце недели, когда он жил у отца в Нью-Йорке, Эрл воровал из карманов развешенных в отцовском шкафу пиджаков, — и когда по воскресеньям в гости к отцу приходили сыграть в покер четверо-пятеро оркестрантов из «Каза Лома», он аккуратно раскладывал их пальто на кровати (вешалки в этом доме не было), тщательно вычищал карманы и прятал украденные деньги в грязный носок на дне собственного чемодана. А затем выходил к гостям и сидел с ними весь вечер, наблюдая за игрой и слушая байки о былых карточных баталиях на студии «Парамаунт», в «Эссекс-Хаусе» или в казино на Глен-Айленде. В 1941 году оркестр только что вернулся из Голливуда, где принимал участие в съемках какого-то фильма, так что между сдачами игроки перекидывались словечком-другим о тамошних звездах, и Эрл потчевал этой скандальной информацией меня, а я пересказывал ее Сэнди, неизменно возражавшему: «Все это фигня!» и предостерегавшему меня против чересчур тесной дружбы с Эрлом Аксманом.
— Этот малец для своего возраста больно много знает!
— Но у него замечательная коллекция марок!
— Ага, и мамаша тоже замечательная. Путается с кем попало. Даже с мужиками младше нее.
— А тебе-то откуда знать?
— Вся Саммит-авеню знает!
— А я вот не знаю!
— Что ж, это не единственное, чего ты не знаешь!
И в этой точке спора я мысленно, но с превеликим удовольствием произносил: «А кое-чего ты и сам не знаешь!», но все же осадок оставался, и я с тревогой думал о том, уж не является ли и впрямь мать моего лучшего друга особой того сорта, каких старшие мальчики обзывают шлюхами.
Воровать у отца с матерью оказалось куда проще, чем я навоображал себе заранее, и столь же просто — шпионить за людьми, хотя в первые несколько раз я очень сильно — и буквально каждую минуту — дергался. Само по себе пребывание в центре города в отсутствие взрослых было для меня в новинку. Мы отправлялись на свою охоту в полчетвертого и добирались до Пенн-стейшн, до Брод, до Маркет, даже порой до суда, где, расположившись на автобусной остановке, высматривали очередную жертву. Только мужчин; женщины, сказал Эрл, нас не интересуют. И никогда мы не шпионили за евреями. Они нас тоже не интересовали. Все наше внимание было привлечено к взрослым мужчинам христианского вероисповедания, в дневные часы работающим в центре Ньюарка, — куда они едут, когда им приходит пора разъезжаться по домам?
Хуже всего мне было, когда мы, сев в автобус, платили за проезд. Деньги на билет были крадеными, мы находились там, где не должны были находиться, и не имели ни малейшего представления о том, куда направляемся, — и к тому времени, когда прибывали в неизвестный нам заранее пункт назначения, у меня от волнения слишком кружилась голова, чтобы понять, куда мы все же приехали, хотя Эрл и нашептывал соответствующее название мне на ухо. Я заблудился, я превратился в заблудившегося мальчика — такое у меня возникало ощущение. Или, вернее, я в это с самим собой играл. Я заблудился — и что мне теперь есть? И где мне теперь ночевать? Не покусают ли меня здешние собаки? Не схватит ли полицейский, не бросит ли за решетку? А может, кто-нибудь из христиан решит меня усыновить? Или меня похитят, как ребенка Линдбергов? А еще я играл в то, что потерялся не в Ньюарке, а где-нибудь на чужбине, и в то, что Гитлер при попустительстве Линдберга вторгся в США и мы с Эрлом удираем от фашистов.
И все время, пока я упивался своими страхами, мы поворачивали за угол, потом за другой, переходили через улицу, крались в тени деревьев, чтобы остаться незамеченными, — и вот наступал кульминационный момент: человек, которого мы преследовали, доходил до какого-то здания, и мы видели, как он отпирает дверь и заходит к себе домой. Оставаясь на приличном расстоянии, мы внимательно осматривали дом, дверь которого меж тем уже вновь была закрыта, и Эрл произносил что-нибудь вроде: «Какой, однако, большой газон», или «Лето кончилось; для чего эти тюлевые занавески на окнах?», или «Видал там в гараже новый „понтиак“?». И потом — поскольку подсматривание в окна было бы чересчур даже для такого еврейского вуайериста, как Эрл Аксман, он уводил меня на автобусную остановку, и мы возвращались на Пенн-стейшн. Как правило, в этот час, когда люди возвращались с работы на окраины, автобус, идущий в центр, оказывался пустым, мы были в нем единственными пассажирами — и я получал возможность фантазировать на тему о том, что никакой это не автобус, а личный лимузин, за рулем сидит мой личный шофер, а мы двое — единственные, кто выжил во вселенской бойне. Эрл был раскормленным белокожим мальчиком десяти лет от роду, немного смахивающим на бочонок, — правда, на бочонок с круглыми детскими щечками, длинными темными ресницами и курчавыми черными волосами, густо смазанными позаимствованным у отца бриллиантином, — и, если автобус и впрямь был пуст, он разваливался, как какой-нибудь паша, на длинном заднем сиденье, тогда как я, маленький и тощий, сидя рядом с ним, испытывал нечто вроде комплекса неполноценности.
На Пенн-стейшн мы пересаживались на свой Четырнадцатый, совершая тем самым четвертую поездку на автобусе за день. За ужином я думал: «Я шел за ним, а никто даже не догадывается. Меня могли похитить, а никто даже не догадывается. А ведь на те же деньги мы могли бы, если бы захотели…» — и едва не выдавал себя своей востроглазой матери, потому что, сидя за столом, ерзал (точь-в-точь, как Эрл — замышляя очередную «гадость»). И каждую ночь засыпал с одной и той же не больно-то характерной для восьмилетних мальчиков мыслью: избежать разоблачения! Когда, сидя на уроке, я слышал из раскрытого окна, как вверх по холму на Ченселлор-авеню идет автобус, единственное, о чем я думал, — как бы мне поскорее сесть на него; автобус стал для меня тем же, чем для какого-нибудь моего ровесника в Южной Дакоте — пони: средством перемещения по ту сторону запретной черты.
Я стал товарищем Эрла по воровству и вранью в конце октября, и наши тайные вылазки, ничуть нам не приедаясь, продолжились и в холодном ноябре, и даже в декабре, когда центр города уже украсили к Рождеству, а на автобус пересело столько народу, что у нас появился широкий выбор буквально на каждой остановке. Прямо на тротуаре шла торговля рождественскими елками — такого мне видеть еще не доводилось, — а продавали их — по баксу за штуку — парни школьного возраста, выглядящие хулиганами-второгодниками, а то и только что выпущенными из колонии малолетними преступниками. Торговля шла за наличные, и первое, что пришло мне в голову, — это противозаконно, но дело происходило в открытую, и всем было наплевать. Полицейских было полно — полицейских с дубинками, в длинных синих плащах, — но вид у них был безмятежный, и они словно бы тоже в этом участвовали. В этом — то есть в предрождественском ажиотаже. После Дня благодарения по два раза в неделю бушевали метели — и по обеим сторонам от проезжей части стояли сугробы высотой с проезжающие мимо автомобили.
Невозмутимые в предвечерней толпе, продавцы отделяли одно дерево от другого, перетаскивали на тротуар и ставили наземь, чтобы покупателю было понятно, какой оно высоты. Странно было видеть, как елки, специально выращиваемые где-то на ферме во многих милях от города, валяются возле чугунной ограды одной из старейших в городе церквей или стоят рядами вдоль по фасадам респектабельных банков и страховых контор, и странно было, конечно, что от них прямо в городе так резко пахло лесом. В нашей округе елками не торговали — потому что там их никто бы не купил, — и пахло у нас в декабре, как, впрочем, и в любой другой зимний месяц, какой-то дрянью, которую бездомная кошка стянула из переполненного бака для мусора у кого-нибудь на заднем дворе, пахло ужином, разогреваемым в чьей-нибудь духовке на кухне с приоткрытой форточкой, пахло жженым углем, дым которого валил из труб, а золу выгребали ведрами и вываливали с черного хода прямо на дорожку. По сравнению с летучими ароматами сырой весны в Нью-Джерси, летней духотой и вечно переменчивой осенью, запахи холодной зимы были, считай что, не в счет; по крайней мере, я был уверен в этом, пока не отправился с Эрлом в центр города, не увидел рождественские деревья, не вдохнул их запах — и не обнаружил, что, подобно многим другим вещам, христианский декабрь разительно отличается от еврейского. Электрогирлянды с тысячами лампочек, шуточные песенки под аккомпанемент оркестра Армии Спасения и на каждом перекрестке по веселому Санта-Клаусу! Это был главный месяц года — и сердце моего родного города билось там и только там! В Милитари-парке поставили изукрашенную елку высотой в сорок футов, а на фасаде главного здания городской администрации разместили воистину гигантскую металлическую, подсвеченную прожекторами, и высотой она была, писали в «Ньюарк ньюс», восемьдесят футов, тогда как мой собственный рост не дотягивал и до четырех с половиной.
На нашу последнюю вылазку мы с Эрлом отправились всего за пару дней до начала рождественских каникул. Мы зашли в автобус, идущий на Липовую, вслед за мужчиной с красно-зелеными фирменными пакетами, полными подарков, в обеих руках; всего через десять дней с миссис Аксман случится нервный срыв, глубокой ночью ее заберут в больницу, а вскоре после этого — 1 января 1942 года — Эрла отправят к отцу, вместе с коллекцией марок и всем прочим. Позже, в январе, приедет фургон, и грузчики вывезут мебель, включая комод с нижним бельем матери Эрла, — и с тех пор никто на Саммит-авеню больше никогда не увидит никого из Аксманов.
Из-за того, что теперь было холодно и темнело рано, наше преследование христиан до дому стало еще интереснее: можно было представить себе, будто дело происходит сильно за полночь, когда наши сверстники давным-давно видят сладкие сны. Мужчина с фирменными пакетами проехал весь маршрут по склону холма и далее по Элизабет и слез с автобуса сразу же за большим кладбищем — неподалеку от тех мест, где в комнате над зеленной лавкой прошли детство и юность моей матери. Наша погоня выглядела вполне безобидно: мы ничем не выделялись в толпе здешних школьников в практически одинаковом зимнем облачении: утепленная куртка с капюшоном, бесформенные плотные брюки, кое-как заправленные в высокие ботинки на резиновом ходу (купленные на вырост и с вечно развязывающимися шнурками). Но поскольку мы считали, что сумерки превращают нас в невидимок в большей мере, чем это имело место фактически, или просто потому, что наша бдительность со временем притупилась, мы на сей раз шпионили за незнакомцем чуть ли не в открытую, что вообще-то было для «непобедимого дуэта», как именовал нас тщеславный Эрл, не характерно.