Заговор против Америки - Рот Филип 16 стр.


На нашу последнюю вылазку мы с Эрлом отправились всего за пару дней до начала рождественских каникул. Мы зашли в автобус, идущий на Липовую, вслед за мужчиной с красно-зелеными фирменными пакетами, полными подарков, в обеих руках; всего через десять дней с миссис Аксман случится нервный срыв, глубокой ночью ее заберут в больницу, а вскоре после этого — 1 января 1942 года — Эрла отправят к отцу, вместе с коллекцией марок и всем прочим. Позже, в январе, приедет фургон, и грузчики вывезут мебель, включая комод с нижним бельем матери Эрла, — и с тех пор никто на Саммит-авеню больше никогда не увидит никого из Аксманов.

Из-за того, что теперь было холодно и темнело рано, наше преследование христиан до дому стало еще интереснее: можно было представить себе, будто дело происходит сильно за полночь, когда наши сверстники давным-давно видят сладкие сны. Мужчина с фирменными пакетами проехал весь маршрут по склону холма и далее по Элизабет и слез с автобуса сразу же за большим кладбищем — неподалеку от тех мест, где в комнате над зеленной лавкой прошли детство и юность моей матери. Наша погоня выглядела вполне безобидно: мы ничем не выделялись в толпе здешних школьников в практически одинаковом зимнем облачении: утепленная куртка с капюшоном, бесформенные плотные брюки, кое-как заправленные в высокие ботинки на резиновом ходу (купленные на вырост и с вечно развязывающимися шнурками). Но поскольку мы считали, что сумерки превращают нас в невидимок в большей мере, чем это имело место фактически, или просто потому, что наша бдительность со временем притупилась, мы на сей раз шпионили за незнакомцем чуть ли не в открытую, что вообще-то было для «непобедимого дуэта», как именовал нас тщеславный Эрл, не характерно.

Нам предстояло пройти два длинных квартала, застроенных симпатичными кирпичными домами в яркой рождественской подсветке (Эрл шепотом идентифицировал эти дома как особняки миллионеров), затем два квартала покороче и с домами куда скромнее — вроде сотен других, которые мы в ходе вылазок видели на окраинных улицах, — причем дверь каждого из этих домов была украшена рождественским венком. Очутившись во втором из этих кварталов, мужчина с пакетами свернул на узкую пешеходную дорожку, ведущую к приземистому домику, больше похожему на коробку из-под обуви и еле торчащему из завалившего его со всех сторон снега, подобно одной-единственной ягоде, налепленной сверху на торт-мороженое. В домике на обоих этажах горел тусклый свет, а в окне справа от входа виднелась елка. Пока мужчина, положив пакеты наземь, шарил по карманам в поисках ключей, мы подбирались к заснеженной лужайке у входа все ближе и ближе, — и вот уже могли рассмотреть, какими игрушками она украшена.

— Глянь-ка! — шепнул мне Эрл. — Глянь-ка на верхушку! Там же Христос!

— Нет, это ангел.

— А кто такой, по-твоему, Христос?

— По-моему, это их бог.

— И предводитель ангелов. И это он и есть!

Это была кульминация всего нашего шпионажа: мы увидели Христа, который для преследуемых нами людей был всем на свете, а для меня — главным источником мирового зла, — потому что, не будь Христа, не было бы и христиан, а не будь христиан, не было бы и антисемитизма, а не будь антисемитизма, не было бы и Гитлера, а не будь Гитлера, Линдберг ни за что бы не стал президентом, а не стань он президентом…

И вдруг мужчина, которого мы преследовали, развернулся в дверном проеме на сто восемьдесят градусов и ровным голосом, словно не заговорил, а всего лишь выпустил кольцо табачного дыма, окликнул нас:

— Мальчики.

Внезапное разоблачение повергло нас в такой ступор, что я, например, чуть было не повел себя как пай-мальчик, каким был всего два месяца назад, — то есть чуть было не шагнул вперед и, назвав свое имя, повинился перед незнакомцем. Лишь Эрл, потянув за рукав, удержал меня от подобного безрассудства.

— Не прячьтесь, мальчики. Вам ничего не будет.

— Ну и что теперь? — шепнул я Эрлу.

— Тсс…

— Мальчики, я знаю, что вы там. А ведь уже стемнело. — Голос его звучал предостерегающе и вместе с тем приветливо. — Вы не замерзли? Как насчет чашечки горячего какао? Давайте же, заходите, пока опять не повалил снег. У меня есть горячее какао, и пирог, и торт, и фигурные леденцы, и крекеры в форме всевозможных зверюшек, — и зефир! Мальчики, у меня есть зефир!..

Когда я в очередной раз посмотрел на Эрла, чтобы узнать, что делать, он уже улепетывал из этого пригорода по направлению к Ньюарку.

— Удираем, Фил, — крикнул он мне. — Это педик!

Январь 1942 — февраль 1942 ОБРУБОК

Элвина выписали из госпиталя в январе 1942 года: сначала он передвигался в инвалидном кресле, потом — на костылях, и наконец, после долгого реабилитационного курса, проведенного специально подготовленными медработниками из канадской армии, научился ходить на протезе. Канада предоставила ему пенсию по инвалидности в размере ста двадцати пяти долларов в месяц (что было в два раза меньше того, что ежемесячно получал на службе мой отец) и еще триста долларов в порядке компенсационных выплат. Пожелай Элвин остаться в Канаде, его как инвалида войны ожидали бы и другие льготы, начиная с моментального получения канадского гражданства заявительным порядком. И почему бы тебе и впрямь не стать канаком? — спрашивал у него дядя Монти. Да ведь действительно: раз Элвину опротивели США, почему бы ему было не остаться в Канаде, с тем чтобы получить свою долю пирога?

Монти был самым самоуверенным из моих дядюшек, должно быть, потому, что был из них и самым богатым. Он сделал состояние на поставках овощей и фруктов для продуктового рынка на Миллер-стрит, неподалеку от железной дороги. Дело было начато дядей Джеком, отцом Элвина, он взял к себе на службу и Монти, к которому оно и отошло, когда Джек умер. Монти, в свою очередь, взял на службу самого младшего из братьев, моего дядю Эрби, а потом пригласил и моего отца, но тот отказался, хотя тогда они с матерью только что поженились и сидели без гроша. Но уж лучше так, чем находиться в подчинении у Монти, от которого он натерпелся еще в детстве. Мой отец ничуть не уступал Монти по части кипучей энергии и преодолевать любые трудности умел ничуть не хуже его, но, в отличие от брата, был начисто лишен авантюристической жилки, что тоже выявилось с самого начала, когда они оба были еще мальчиками. В частности, Монти прославился тем, что зимой завалил весь Ньюарк свежими помидорами, а сделал он это так: закупил партию зеленых томатов на Кубе, дал им дозреть на втором этаже овощной базы на Миллер-стрит, а потом упаковал по четыре штуки и продал втридорога, получив в результате прозвище Синьор Помидорщик.

В итоге мы жили в съемной, пусть и пятикомнатной, квартире на втором этаже «двух-с-половиной-квартирного» дома, а мои дяди, занятые оптовой торговлей, обосновались в еврейской части шикарного пригорода Мэплвуд, где каждому из них принадлежало по большому белому дому в колониальном стиле с зеленой лужайкой у входа и сверкающим «кадиллаком» в гараже. Хорошо это или плохо, но ярко выраженный эгоизм какого-нибудь Эйба Штейнгейма, или дяди Монти, или рабби Бенгельсдорфа — подозрительно энергичных евреев, выбившихся из грязи в князи на максимальный для каждого из них уровень и благоприобретенным статусом «больших начальников» упивающихся, — у моего отца отсутствовал или, самое меньшее, не давал о себе знать (равно как и стремление к превосходству); и хотя в плане личной гордости, постоянной работоспособности, да и боеготовности тоже, он им ничуть не уступал (да и источник честолюбия у них был одним и тем же: происхождение из еврейской бедноты и неизбежные насмешки в отрочестве и в юности), ему хватало самоуважения и без того, чтобы унижать ближних, хватало скромной карьеры, не разрушающей ничьей другой. Мой отец был рожден действовать и защищать, но ни в коем случае не нападать, — и вид поверженного врага не вызывал у него, в отличие от Монти (не говоря уж об остальных делягах), восторга. В жизни были начальники и подчиненные, и боссы становились боссами по праву, может быть, даже по праву рождения, так дело обстояло в бизнесе, а уж каков этот бизнес — строительство, религия, торговля или аферы — не имело значения. Только так, выбившись в начальники, казалось делягам, они могут избежать обструкции, унижений, да и просто-напросто дискриминации со стороны протестантской бизнес-элиты, на службе — а значит, и в подчинении — у которой по-прежнему пребывали девяносто девять процентов евреев.

— Коли Джек был бы жив, — сказал дядя Монти, — парня просто-напросто заперли бы дома. И ты, Герм, хорош. Нельзя было отпускать его. Улепетывает в Канаду, чтобы стать героем, — и на всю жизнь становится никому не нужным калекой.

Разговор проходил в воскресенье, за неделю до запланированного на субботу приезда Элвина, и дядя Монти в хорошем костюме, вместо всегдашней грязной куртки, заляпанных и заношенных штанов и старой суконной кепчонки, в которых он щеголял на рынке, стоял у нас на кухне возле раковины, а изо рта у него торчала сигарета. Моей матери дома не было. Как всегда, она что-то выдумала, только бы не присутствовать при визитах Монти. Но я был маленьким мальчиком и на свой лад любил собственного дядю, которого она, когда его грубость ее особенно доставала, называла гориллой.

— Коли Джек был бы жив, — сказал дядя Монти, — парня просто-напросто заперли бы дома. И ты, Герм, хорош. Нельзя было отпускать его. Улепетывает в Канаду, чтобы стать героем, — и на всю жизнь становится никому не нужным калекой.

Разговор проходил в воскресенье, за неделю до запланированного на субботу приезда Элвина, и дядя Монти в хорошем костюме, вместо всегдашней грязной куртки, заляпанных и заношенных штанов и старой суконной кепчонки, в которых он щеголял на рынке, стоял у нас на кухне возле раковины, а изо рта у него торчала сигарета. Моей матери дома не было. Как всегда, она что-то выдумала, только бы не присутствовать при визитах Монти. Но я был маленьким мальчиком и на свой лад любил собственного дядю, которого она, когда его грубость ее особенно доставала, называла гориллой.

— Элвин терпеть не может нашего президента, — ответил мой отец. — Поэтому-то он и уехал в Канаду. А ведь не так давно ты и сам его терпеть не мог. Но сейчас полюбил этого паршивого антисемита. Великая депрессия закончилась благодаря мистеру Линдбергу, а вовсе не Рузвельту, — так рассуждаете вы все, еврейские богачи. Акции растут в цене, доходы тоже, бизнес процветает — а всё почему? Потому что у нас мир по Линдбергу вместо войны по Рузвельту. А все остальное не имеет никакого значения. Для вас вообще ничто, кроме денег, не имеет значения!

— Ты сам, Герман, рассуждаешь, как Элвин. Ты рассуждаешь, как ребенок. А что, по-твоему, имеет значение кроме денег? Твои сыновья, все правильно, их ведь у тебя двое. Ты же не хочешь, чтобы Сэнди тоже когда-нибудь вернулся домой одноногим? У нас нет войны, и нам она не грозит. И от Линдберга мне никакого вреда, по крайней мере, я никакого вреда от него не чую.

Я ожидал, что мой отец тут же возразит: Погоди, скоро почувствуешь! — но, возможно, потому, что я присутствовал при разговоре и был и без того достаточно напуган, он сдержался.

Как только Монти убрался восвояси, отец сказал мне:

— Твой дядя — интересно, чем он думает? Вернуться домой одноногим — тебе это даже не вообразить.

— А если Рузвельт опять станет президентом? Тогда начнется война.

— Может, начнется, а может, и нет, — возразил отец. — Никогда нельзя знать заранее.

— Но если бы война началась и Сэнди оказался бы достаточно взрослым, его призвали бы и отправили на фронт. А если бы он был на фронте, с ним бы вполне могло случиться то же самое, что и с Элвином.

— Сынок, с кем угодно всегда может случиться что угодно, вот только как правило не случается.

«А бывает, что и случается», — подумал я, но не осмелился произнести этого вслух, потому что отец и так был уже раздражен моими расспросами, и чувствовалось, что у него вот-вот кончатся ответы. А поскольку слова дяди Монти о Линдберге в точности совпадали с высказываниями рабби Бенгельсдорфа и с тем, что тайком нашептывал мне Сэнди, я начал сомневаться в том, знает ли мой отец, что говорит.


Линдберг правил страной уже около года, когда Элвин поездом дальнего следования вернулся в Ньюарк из Монреаля в сопровождении медсестры из канадского Красного Креста — и без ноги, вернее, без полноги. Мы поехали на вокзал встретить его, точно так же, как прошлым летом ездили встречать Сэнди, только на этот раз мой старший брат был с нами. За пару недель до этого, в целях достижения внутрисемейной гармонии, мне было разрешено съездить с ним и с тетей Эвелин в какую-то синагогу в сорока милях к югу от Ньюарка, в Нью-Брансуике, где Сэнди держал речь перед прихожанами, убеждая их отдать детей на лето в программу «С простым народом»; при этом он расписывал чудесное житье-бытье в Кентукки и демонстрировал собственные рисунки. Родители недвусмысленно дали мне понять, что я не должен ничего говорить Элвину о работе Сэнди в программе, они, мол, сообщат ему об этом сами — только не сразу; сначала ему нужно освоиться в домашних условиях и осознать, насколько изменилась Америка со времени его отъезда в Канаду. Дело было не в том, чтобы скрыть что-то от Элвина или солгать ему, а исключительно в том, чтобы уберечь его от ненужных потрясений.

Этим утром монреальский поезд опаздывал, и чтобы скоротать времечко (а также потому, что он теперь буквально каждую минуту думал о политике), отец купил «Дейли ньюс». Сев на вокзальную скамью, он для начала бегло просмотрел газету — нью-йоркский таблоид правого толка, который он вообще-то презрительно именовал хламом, — пока все остальные члены семьи в нетерпении и тревоге — ведь начинался совершенно новый этап в нашей и без того резко изменившейся жизни — расхаживали по перрону. Когда по радио объявили, что монреальский поезд опаздывает еще сильнее, чем предполагалось заранее, моя мать, схватив нас с Сэнди за руки, направилась к отцовской скамейке, чтобы, так сказать, справиться с новой бедой общими силами. Меж тем отец уже нахлебался правой писанины досыта и выкинул «Дейли ньюс» в урну. Поскольку в нашей семье деньги считали на гривенники и четвертаки, столь скоропалительное прощание с купленной в киоске газетой удивило меня еще больше, чем сам факт приобретения.

— Вы только подумайте! — вскричал отец. — Этот фашистский пес по-прежнему ходит у них в героях!

Отец, правда, не уточнил, что, благодаря сдержанному фашистским псом обещанию не допустить вступления Америки в мировую войну, он ходил теперь гоголем во всей прессе США, за исключением, понятно, «Пи-эм».

— Ну вот, — сказала мать, когда поезд наконец прикатил и уже тормозил у платформы. — Вот и ваш двоюродный брат!

— А что нам делать? — спросил я у нее, когда она, согнав нас со скамьи, возглавила шествие к противоположному краю платформы.

— Поздороваться. Это же Элвин. Надо сказать, что мы ему рады.

— А что насчет его ноги?

— А при чем тут нога?

Я сиротливо поежился. Но тут отец обнял меня за плечи.

— Не бойся, сынок, — сказал он. — Не бойся ни Элвина, ни его ноги. Покажи Элвину, какой ты стал взрослый.

Сэнди увидел его первым — и стремительно бросился в дальний конец перрона, где из вагона выгрузили инвалидное кресло с Элвином. Кресло катила женщина в форме Красного Креста, а навстречу, с криком: «Элвин!» мчался единственный из нас, кто, судя по всему, не испытывал ни малейших колебаний. Я не знал, как отнестись к этому поступку брата, но я не знал, и как отнестись к себе самому, — я был одержим тем, чтобы не выдать ничьих секретов, утаить собственный страх и постараться не перестать верить в то, что мой отец, Демократическая партия США, Франклин Делано Рузвельт и все, кто с ними заодно, правы, не давая мне присоединиться к всенародному восхищению президентом Линдбергом.

— Ты вернулся! — закричал Сэнди. — Ты дома! — И тут я увидел, как мой брат, которому только что исполнилось четырнадцать, но который был физически крепок, как двадцатилетний мужчина, опустился на колени на асфальт перрона, чтобы поравняться с Элвином и как следует обнять его. И тут моя мать заплакала, а отец торопливо схватил меня за руку, не давая то ли мне, то ли самому себе развалиться на куски.

Я подумал, что теперь, наверное, мой черед приблизиться к Элвину — и тоже бегом, — поэтому я вырвался из рук родителей и помчался к креслу-коляске. И, опять-таки подражая Сэнди, обнял Элвина — и почувствовал, как плохо от него пахнет. Сначала я подумал, что так пахнет его нога, но потом понял, что смрад доносится изо рта. Я задержал дыхание, зажмурился — и выпустил Элвина из объятий, только когда почувствовал, как он подается вперед, чтобы пожать руку моему подошедшему меж тем отцу. И тут мне бросились в глаза деревянные костыли, притороченные к инвалидному креслу сбоку, и я впервые осмелился поглядеть на Элвина в упор. Никогда еще я не видел человека более истощенного и удрученного. В глазах у него не было ни слез, ни страха, и они смотрели на моего отца с жестокостью, как прокурор — на преступника, совершившего непростительное злодеяние, в результате которого здоровый человек превратился в калеку.

— Герман, — сказал он — и замолчал.

— Ты здесь, ты вернулся, — затараторил мой отец. — Ты дома. Сейчас мы поедем домой.

Моя мать, нагнувшись к Элвину, поцеловала его.

— Тетя Бесс, — сказал он.

Левая брючина заканчивалась у него сразу же под коленом — зрелище, может быть, и привычное для взрослых, но ужаснувшее меня, хотя я уже встречал человека, у которого ног не было вовсе, — человека, начинающегося прямо от бедер, не человека, а самый настоящий человеческий обрубок. Я видел, как он просит милостыню на тротуаре неподалеку от офиса в центре города, в котором работал мой отец, но, пораженный его чудовищным уродством, в общем-то не думал о нем, благо, не было ни малейшего шанса на то, что он поселится у нас в квартире. Лучше всего дела у этого нищего шли в бейсбольный сезон: когда, в конце рабочего дня, служащие выходили из контор, он выкрикивал им сочным раскатистым голосом результаты последних матчей — и практически никто не проходил мимо, не бросив монету-другую в видавшее виды ведерко, служившее ему кружкой для подаяния. Он передвигался (да, похоже, и жил) на маленькой деревянной подставке, снабженной колесиками. Если отвлечься от потрепанных грубых перчаток, в которых он щеголял весь год (в отсутствие ног, сберегая хотя бы руки), — мне не описать его детальнее, например, одежду, потому что от страха разинуть рот и заорать во весь голос я старался даже не смотреть в его сторону. Сам тот факт, что он как-то был одет (а еще — ухитрялся каким-то образом писать и какать), казался мне чудом, не говоря уж о его памяти, вмещающей результаты последних матчей. Каждый раз, когда субботним утром мы с отцом приходили в опустевший офис страховой конторы — он — проверить корреспонденцию, а я — покататься в кресле-вертушке, — отец с обрубком приветствовали друг друга кивками. Таким образом я и выяснил, что гротескная несправедливость, в результате которой его располовинили (что само по себе было непостижимо), произошла с человеком, которого звали Роберт, — имя как имя, в котором к тому же было шесть букв, как в отцовском. «Как дела, Крошка Роберт?» — спрашивал у него отец, когда мы приближались к дверям офиса. «Как дела, Герман?» — отзывался обрубок. В конце концов я спросил у отца:

Назад Дальше