На исходе летнего дня порой можно было увидеть приютских сирот — белые мальчики и девочки от шести до четырнадцати, они сидели рядком на земле возле пожарной лестницы. Нигде в другом месте они мне не запомнились — по меньшей мере, группой, — и уж понятно, в отличие от нас, они никогда не носились по улицам. Встреча с ними напугала бы меня не меньше, чем внезапное столкновение с монашками, — во-первых, потому что они были сиротами, а во-вторых, потому что их называли подкидышами и попрошайками одновременно.
За приютским домом тянулись огороды — единственные в округе, да и во всем промышленном городе с населением, приближающимся к полумиллиону человек, — но именно такие, из-за которых Нью-Джерси прозвали когда-то огородной страной; крупных ферм здесь никогда не было, и жители выращивали фрукты и овощи в огородах за домом. Фруктами и овощами, выращиваемыми на задворках собора Св. Петра, питались сироты, примерно дюжина монашек, старый настоятель собора и молодой викарий. При помощи сирот землю обрабатывал живший там же немец по фамилии Тиммс — если я чего-то не путаю, — возможно, Тиммсом звали самого настоятеля, служившего в соборе с незапамятных времен.
В нашей начальной школе, расположенной примерно в миле от собора и монастыря, поговаривали, что монашки, преподавая сиротам, за малейшую провинность лупят их по рукам деревянной линейкой, а когда прегрешение оказывается особо тяжким, призывают на помощь викария — и тот хлещет провинившегося по голой попке ремнем на глазах у всего класса, и даже не ремнем, а бичом — притом тем же самым, которым пользуется немец, погоняя впряженных в плуг лошадей в ходе весенней пахоты. Лошадей-то этих мы как раз видели неоднократно: время от времени они паслись в леске, расположенном в южной части соборно-монастырских угодий, и выглядывали из-за чугунной ограды на Голдсмит-авеню, где и шла игра в кости, свидетелем которой мне предстояло быть.
Пустырь был отделен от Голдсмит-авеню металлической сеткой высотою примерно в семь футов с одной стороны и упирался в проволочную, на столбах, ограду монастырских владений с другой, дальней (прямо за проволокой начинался огород), а поскольку домов здесь еще не строили, автомобили не ездили, да и лишь редкий прохожий сюда заглядывал, небольшая компания местных неудачников всех мастей могла предаваться пороку чуть ли не в идиллическом уединении. Никогда ранее я на этих зловещих сходках не присутствовал. Лишь однажды приблизился к игрокам в поисках улетевшего в эту сторону мяча. Они стояли в кружок около забора, вполголоса обмениваясь ругательствами и оскорблениями и приберегая нежности для игральных костей.
Но сейчас я уже не относился к игре в кости с таким презрением, как прежде. Напротив, я попросил Элвина обучить меня ей. Произошло это однажды днем, когда он еще оставался на костылях, и мать велела мне проводить его к дантисту: бросить за него мелочь в билетную кассу, подержать костыли, пока он будет выбираться из автобуса, и тому подобное. Тою же ночью, когда все уже спали и мы сами выключили лампу на столике между нашими кроватями и зажгли фонарик, я прошептал ритуальные слова: «Кости в гости!», а Элвин, с улыбкой посмотрев на меня, бесшумно выбросил мне на постель три «семерки» подряд. Но сейчас, когда я смотрел на него в «кругу недостойных» и вспоминал всё, чем пожертвовали мои родители, лишь бы он не превратился в точную копию своего друга Шуши, в голове у меня вертелись все ругательства, которые я от него же как сосед по комнате слышал. Я проклинал его во имя отца, матери и в особенности во имя подвергнутого остракизму старшего брата — неужели ради вот этого мы примирились с тем, как пренебрежительно относится Элвин к Сэнди? Да и сам он — неужели он пошел на войну ради этого? «Возьми свою чертову медаль и засунь ее себе в одно место!» — злобно подумал я. И если бы он проиграл все свое пособие и это послужило бы ему наконец уроком, — но нет, он выигрывал, выигрывал не переставая, — и был не в силах удержаться от того, чтобы вновь и вновь доказывать окружающим, что был и остается чемпионом, — вот и сейчас, уже выиграв целую кучу денег, он поднес игральные кости к моим губам и деланно хриплым, чтобы позабавить друзей, голосом велел:
— Ну-ка, дунь, маленький. — Я дунул на кости, он бросил их и снова выиграл. — Один и шесть — что это есть? — осведомился он у меня.
— Семь, приятно всем! — послушно ответил я.
Шуши потрепал меня по голове и начал с этой минуты называть талисманчиком Элвина, как будто слово «талисманчик» хоть в малой мере передавало все, что я сделал для двоюродного брата с тех пор, как он по возвращении поселился у нас, как будто это слово — пустое и однозначно детское — могло объяснить, за что Элвин подарил мне медаль, приколотую у меня сейчас к нижней рубашке. Сам Шуши щеголял в двубортном габардиновом костюме шоколадного цвета — пиджак с накладными плечами и пестрыми лацканами, в брюках со стрелками, — рабочий наряд, в котором он, по словам моей матери, «прожигал жизнь», пока его собственная мать строчила на машинке по сотне платьев в день, чтобы свести концы с концами.
В очередной раз выиграв, Элвин сгреб деньги и сунул в карман с гордостью человека, который сорвал банк на задворках средней школы. Затем, ухватившись за металлическую сетку забора, поднялся на ноги. Я знал (и не только по тому, с каким плохо скрываемым мучением он принялся делать шаги), что минувшей ночью на культе у него прорвало большой нарыв и Элвин находится сейчас не в лучшей физической форме. Однако показываться где-нибудь (кроме как в кругу семьи) на костылях он теперь категорически не хотел, и, выходя на промысел на пару с Шуши — и собираясь тем самым в очередной раз предать идеалы, в борьбе за которые стал калекой, — он запихивал культяпку в гильзу протеза, какою болью это ни оборачивалось бы.
— Чертов протезист! — вот и все, что он сказал в порядке жалобы, опершись рукой на мое плечо.
— Можно мне теперь домой? — шепотом спросил я.
— Конечно, а почему бы и нет?
Он вытащил из кармана две десятки — примерно половину недельного жалованья моего отца — и развернул их у меня на ладони. Никогда раньше деньги не казались мне настолько живыми.
Вместо того чтобы отправиться домой по пустырю, я выбрал несколько более долгую дорогу — вниз по Голдсмит-авеню до Хобсон-стрит, — собираясь получше рассмотреть приютских лошадей. Конечно, до сих пор я не осмеливался приблизиться к ним, не говоря уж о том, чтобы до них дотронуться, и не поддразнивал их, как другие мальчики, называвшие этих вечно взмыленных и заляпанных грязью животных кличками двух главных фаворитов кентуккского дерби тех дней — Омахой и Вэлвеем.
Я остановился на безопасном расстоянии от приютского забора, за которым находились лошади, безучастно рассматривающие сквозь пряди длинных челок ничейную полосу между угодьями собора Св. Петра и еврейским гетто. Ворота были не заперты, и замок болтался на цепи. Достаточно открыть задвижку и распахнуть дверцы — и лошади оказались бы на свободе. Искушение было велико — и страх тоже.
— Сраный Линдберг, — сказал я лошадям. — Сраный ублюдок!
И тут, представив себе, что, если бы я набрался смелости открыть ворота, лошади не убежали бы прочь, а накинулись на меня и, схватив за плечо гигантскими зубами, поволокли бы в приют, я припустил вниз по улице и, свернув на Хобсон-стрит, промчался мимо целого квартала четырехквартирных домов до нашей Ченселлор-авеню, где домохозяйки, лица которых были мне прекрасно знакомы, заходили в булочную, в мясную и в зеленную, где — опять-таки знакомые — мальчики постарше меня катались на велосипедах, где сын портного в костюме с накладными плечами разносил товар заказчицам, где из дверей сапожной мастерской доносилась итальянская песня, потому что радио у сапожника неизменно было настроено на волну WEVD[3], и где я чувствовал себя в безопасности — от Элвина, Шуши, лошадей, сирот, католических священников, монахинь и телесных наказаний за непослушание.
Когда я уже подходил к нашему дому, дорогу мне преградил хорошо одетый мужчина. Нашим соседям было слишком рано возвращаться с работы к ужину, поэтому Я сразу же насторожился.
— Юный Филип? — широко улыбнувшись, спросил он. — А ты когда-нибудь слышал по радио сериал «Борцы с бандами», юный Филип? Слышал про Дж. Эдгара Гувера и про ФБР?
— Слышал.
— Ну вот, а я как раз работаю на мистера Гувера. Он мой начальник. А я, значит, агент ФБР. Вот, смотри. — Он извлек из внутреннего кармана нечто вроде бумажника, и, когда раскрыл эту штуку, внутри блеснул полицейский жетон. — Я задам тебе несколько вопросов, если не возражаешь.
— Я не возражаю, но я иду домой. Мне надо домой.
И я сразу же подумал о двух десятках. Если он меня обыщет, если у него есть ордер на личный обыск, он наверняка найдет эти деньги и решит, что я их украл. Да и кто бы на его месте рассудил иначе? А ведь всего десять минут назад (да и всю предшествующую жизнь тоже) я разгуливал по улице без гроша в кармане! Еженедельные пять центов на карманные расходы я копил в жестянке из-под мармелада, которую Сэнди превратил в копилку, прорезав в крышке отверстие открывалкой бойскаутского перочинного ножа. А сейчас меня можно принять за налетчика на банк!
Когда я уже подходил к нашему дому, дорогу мне преградил хорошо одетый мужчина. Нашим соседям было слишком рано возвращаться с работы к ужину, поэтому Я сразу же насторожился.
— Юный Филип? — широко улыбнувшись, спросил он. — А ты когда-нибудь слышал по радио сериал «Борцы с бандами», юный Филип? Слышал про Дж. Эдгара Гувера и про ФБР?
— Слышал.
— Ну вот, а я как раз работаю на мистера Гувера. Он мой начальник. А я, значит, агент ФБР. Вот, смотри. — Он извлек из внутреннего кармана нечто вроде бумажника, и, когда раскрыл эту штуку, внутри блеснул полицейский жетон. — Я задам тебе несколько вопросов, если не возражаешь.
— Я не возражаю, но я иду домой. Мне надо домой.
И я сразу же подумал о двух десятках. Если он меня обыщет, если у него есть ордер на личный обыск, он наверняка найдет эти деньги и решит, что я их украл. Да и кто бы на его месте рассудил иначе? А ведь всего десять минут назад (да и всю предшествующую жизнь тоже) я разгуливал по улице без гроша в кармане! Еженедельные пять центов на карманные расходы я копил в жестянке из-под мармелада, которую Сэнди превратил в копилку, прорезав в крышке отверстие открывалкой бойскаутского перочинного ножа. А сейчас меня можно принять за налетчика на банк!
— Не бойся, юный Филип. Успокойся, пожалуйста. Ты ведь слушаешь «Борцов с бандами». Мы на твоей стороне. Мы тебя защищаем. Я всего-навсего хочу порасспросить тебя о твоем двоюродном брате Элвине. Как он поживает?
— Прекрасно поживает.
— Как его нога?
— Хорошо.
— Он теперь сам ходит?
— Да.
— Это не его я видел там, откуда ты сейчас идешь? Там, на пустыре. Это ведь были Элвин Рот и Шуши Маргулис?
Я промолчал, поэтому вновь заговорил он.
— То, что они играют в кости, это не страшно. Б этом нет преступления. Так ведут себя многие взрослые. Элвин наверняка только и делал, что играл в кости в армейском госпитале в Монреале.
Поскольку я по-прежнему молчал, он задал мне прямой вопрос:
— А о чем эти парни там толковали?
— Ни о чем.
— Целый день отираются на пустыре — и ни о чем не говорят?
— Говорят о том, сколько они проиграли.
— И больше ни о чем? Например, о президенте? Ты ведь знаешь, кто у нас президент, не правда ли?
— Чарлз Э. Линдберг.
— И ни слова о президенте Линдберге, юный Филип?
— Я не слышал.
Но, может быть, он сам слышал? Меня? Слышал, что я говорил лошадям? Нет, исключено, — и все же я почему-то не сомневался в том, что агенту ФБР известен каждый мой шаг с тех пор, как Элвин вернулся с войны и подарил мне свою медаль. И, разумеется, он знает, что я ношу эту медаль под одеждой. Иначе с чего бы ему так подозрительно осматривать меня с головы до ног?
— А про Канаду они не говорили? Про то, чтобы уехать в Канаду?
— Нет, сэр.
— Называй меня Доном, договорились? А я буду звать тебя Филом. Ты ведь знаешь, кто такие фашисты, а, Фил?
— Знаю.
— А не вспомнишь, они не называли кого-нибудь фашистом?
— Не называли.
— Не торопись, подумай. Подумай, а потом уже отвечай. Подумай хорошенько. И вспомни. Это очень важно. Они не называли кого-нибудь фашистом? Они не говорили чего-нибудь о Гитлере? Ты ведь знаешь, кто такой Гитлер?
— Это все знают.
— Он плохой человек, правда?
— Правда.
— Он против евреев, правда?
— Правда.
— А кто еще против евреев?
— Еврейские социалисты.
— А кто еще?
Я уже соображал достаточно, чтобы не упомянуть Генри Форда, Первые Семейства Америки, демократов-южан, республиканцев-изоляционистов, не говоря уж о самом Линдберге. В последнюю пару лет у нас дома то и дело звучал перечень влиятельных американцев, которые ненавидят евреев, — и был он куда длиннее только что изложенного; кроме того, имелись так называемые рядовые американцы, десятки тысяч, а может, и миллионы рядовых американцев вроде тех любителей пива, из-за неизбежного соседства с которыми мы отказались от переезда в Юнион, вроде владельца гостиницы в Вашингтоне, вроде усача из привокзальной закусочной, который оскорбил нас за ужином. «Держи язык за зубами», — внушал я себе, девятилетний — девятилетнему, — словно попал в руки к уголовникам, и те выбивают из меня какую-то страшную тайну. Но я и сам начал чувствовать себя уголовником — маленьким уголовником, — просто потому, что был евреем.
— А кто еще? — повторил он. — Мистер Гувер хочет знать, кто еще. Валяй, Фил, выкладывай.
— Я уже все выложил.
— А как поживает твоя тетя Эвелин?
— Хорошо поживает.
— Она выходит замуж. Правда ведь, что она выходит замуж? Ну, на этот-то вопрос ты можешь ответить?
— Правда.
— И ты знаешь, за кого она выходит?
— Знаю.
— Ты умный парень. Мне кажется, ты знаешь больше, чем говоришь. Гораздо больше. Но не говоришь мне, потому что ты такой умный.
— Она выходит замуж за рабби Бенгельсдорфа. Он глава департамента по делам нацменьшинств.
Услышав это, агент расхохотался.
— Ладно, — сказал он, — ступай домой. Ступай домой и поешь мацы. Это ведь из-за нее ты такой умный? Потому что жрешь мацу?
Мы находились в этот момент на углу Ченселлор и Саммит, и в дальнем конце квартала уже был виден наш подъезд.
— Всего хорошего! — крикнул я ему и, не дожидаясь светофора, помчался через улицу, помчался домой — прежде чем угожу в западню, если, разумеется, не успел уже в нее угодить.
На улице возле нашего дома стояли три полицейские машины, подъездная дорожка была занята каретой «скорой помощи»; двое копов беседовали друг с другом на крыльце, а третий занял позицию у черного хода. Домохозяйки высыпали на улицу — многие даже не сняв передника, — в отчаянной попытке узнать, что, собственно говоря, происходит, а вся окрестная детвора столпилась на тротуаре через дорогу от нашего дома, глазея в просветах между припаркованными машинами на полицейских и на «скорую помощь». Никогда я еще не видел, чтобы, сбившись в кучу, они вели себя так тихо, словно прекрасно осознавали, что именно происходит.
Наш сосед снизу, мистер Вишнев, покончил с собой. Вот почему здесь творилось такое, чего я и во сне не мог бы себе представить. При своих восьмидесяти фунтах весу, он изловчился повеситься в стенном шкафу. Сделал петлю из шнура от оконной гардины, надел ее, перебросил шнур через штангу вешалки, поставил в шкаф кухонный стул, стал на него задом наперед и вытолкнул стул в прихожую. Когда Селдон, вернувшись из школы, хотел повесить пальто, он обнаружил отца в шкафу, висящим в нескольких дюймах от пола поверх галош и бот; перед смертью мистер Вишнев не переоделся, и на нем была пижама. Узнав о самоубийстве, я первым делом подумал о том, что мне больше не придется слушать чудовищный кашель умирающего — ни в подвале, куда мне случится забрести в одиночку, ни в постели, где мне будет теперь сладко спаться. Но тут же я понял, что дух мистера Вишнева отныне вольется в семью призраков, обитающих в подвале, и будет преследовать меня до моего последнего часа — хотя бы потому, что, услышав печальную весть, я первым делом испытал облегчение.
Не зная, чем еще заняться, я поначалу остался на противоположной стороне улицы, с другими детьми, чтобы из-за припаркованных машин поглазеть на то, как будут разворачиваться события. Никто из моих сверстников не знал про Вишневых больше моего, но постепенно, прислушиваясь к их шепоту, я уяснил, что мистер Вишнев умер, уяснил обстоятельства, при которых его нашли, уяснил, что Селдон с матерью находятся в доме вместе с врачами и полицией. И вместе с трупом. Детям больше всего хотелось посмотреть на труп. Я решил оставаться с ними (а ведь мог бы и вернуться домой черным ходом), пока тело не вынесут из дому. Сидеть дома, дожидаясь возвращения отца, матери или Сэнди, мне не хотелось. Что же касается Элвина, я вообще больше не хотел его видеть, да и отвечать на расспросы по его поводу тоже не хотел.
Однако женщиной, которая вышла из нашего дома вместе с санитарами, оказалась не миссис Вишнев, а моя мать. Я не мог понять, с какой стати она вернулась с работы так рано. И тут до меня дошло: из дома выносят не мистера Вишнева, а моего отца! Да, конечно же, это мой отец покончил с собой. Не выдержал Линдберга, не выдержал мысли о том, что Линдберг позволяет нацистам вытворять с российскими евреями и во что он превратил нашу семью прямо здесь, в Нью-Джерси, — вот он и повесился в стенном шкафу в прихожей — в нашей прихожей.
Воспоминания об усопшем отце? У меня почему-то осталось одно-единственное, и оно сразу же показалось мне недостаточно значительным, чтобы достойно увековечить его память. Последним, что запомнил о своем отце Элвин, было то, что тот прищемил ему палец автомобильной дверцей. А я — о своем — то, как он здоровается с безногим нищим у дверей собственного офиса: «Как дела, Крошка Роберт?» — а тот отвечает ему на это: «Как дела, Герман?»