Шов стебельчатый. Тамбурный. Крой рукава – очень сложно. Мережка.
Молодец. Хорошие руки. Ловкие. Вырастешь – мастерицей станешь. Будешь всю семью обшивать, да и сама без куска хлеба не останешься.
Так и не пришлось. Не довелось. Жаль.
Муж, выудив из ящика комода аккуратно, стежочек к стежку, заштопанный носок, повернулся медленно, как во сне. Он всегда становился медленным от гнева. Антошка знала. Останавливал и время, и себя. Чтобы не взорваться. Не убить. Спросил тихо, очень тихо – я что, так мало зарабатываю? Антошка только голову наклонила, сглатывая. Он был главный. Господи, наконец-то. Хоть кто-то главный в ее жизни. Не она сама. Принимал решения мгновенно. Безупречно умный. Безупречно красивый. Молчаливый. Каменные мышцы на широкой спине – каждую Антошка знала наизусть, на каждую молилась, засыпая, долго-долго не решаясь погладить, обнять, прижаться щекой. Он всегда засыпал на правом боку, лицом к окну. Любил так. Муж. Врач. Она даже мысленно по имени его не называла. Не хотела. Муж и врач. Это было самое главное. Самое лучшее. Лежа между его спиной и стенкой, ледяной, украшенной старым совсем, совсем чужим ковром, Антошка чувствовала себя счастливейшим на земле человеком.
Мир, безопасность, уют. Чур, я в домике!
Заботиться, прикрыть собой, спрятаться за него. В него.
Хочу к тебе в сумку. Как кенгуру.
Посмотрел, не понимая, снова опустил голову – вернулся к книжке. Книжки жили в доме везде, путались под ногами, забредали табунком в углы, сваливались на голову, иногда пугали, иногда злили. Как живые. Его книжки. Вытирая пыль, Антошка гладила их по корешкам. Его книжки. Его носки. Его работа. Его жизнь. Если бы она могла, она бы в воздух превратилась, честное слово. Стала бы атмосферным явлением. Облаком нежности.
Лишь бы он. Лишь бы ему. Лишь бы для него.
Он был всем, чем Антошка не стала. Абсолютно всем.
Хорошим врачом. Хорошим, сильным человеком. Богом. Просто богом.
Заштопанные носки она выкинула в мусорное ведро. Скрутила в шарик и похоронила рядом с пустой яичной скорлупой и картонным молочным пакетом. Омлет по утрам. Бутерброды на обед, завернутые в прохладную фольгу, – ржаной хлеб, докторская колбаса, немного горчицы, огурчик свежий, ее собственное сердце. Борщ по субботам. Пирог по воскресеньям, всегда кривоватый почему-то, духовка, наверно, плохая. Не своя. А на ужин придумаю что-то особенное – потушу кислую капусту с тмином, и он станет есть, быстро, невнимательно, не отрываясь от книжки, роняя на старенькую клеенку (купить новую, заменить!) крошки и куски, капли света и короткие – от коротких волос – тени.
Муж. Врач. Главное все-таки – врач.
Антошка выиграла его, словно миллион по трамвайному билету.
Он был самый лучший на земле.
Она сама должна была быть точно такой же.
Папа работал в музее – архивариусом. Слово тянуло за собой тараканьи усы, усищи даже, сюртук, высокий, расшитый позументами ворот, немилосердно натирающий шею. Умеренность и аккуратность. На самом деле папа был сутуловатый, маленький. Волосы грустными косицами на воротнике, вечно засаленном. Мама, когда они развелись по разным комнатам, стирала только свое и Антошкино. Папа не умел. Да так и не научился. Замачивал свитер в эмалированном тазу, желтом, гулком, засыпал порошком – и забывал на неделю. Свитер тонул в сероватой, хлопьями, пене, которая становилась черной, превращалась в воду, стоячую, густую, как страшный сон. Мама, заходя в ванную, сначала морщилась, потом поводила носом и, наконец, принималась орать про немыслимый свинарник и человеческую распущенность. Хочешь, чтобы ребенок чумой заболел? Из этой тряпки лягушки скоро запрыгают! При слове «лягушки» мама косила на Антошку голубым бешеным глазом – мол, это просто шутка такая, не бойся. Правда, весело? Не весело совсем.
Холодильник поделили тоже – папина полка, мамино-Антошкиных две. Антошка украдкой подкладывала папе сэкономленные куски, но их находила мама и плакала по ночам, отвернувшись от Антошки, тоже хлюпая носом, давясь, стараясь не разбудить.
Антошка все равно слышала, конечно.
Мама ее любила. Папа ее любил. Дедушек и бабушек, слава богу, не было. Повезло. Только призрак папиной мамы. Жила на Кропоткинской, в огромной, гулкой двухкомнатной квартире. Ветеран Великой Отечественной. Герой Советского Союза. Снайпер. Сто двадцать шесть фрицев. Ножка тридцать третьего размера. Единственный сын, поздний. Обожаемый. Так никогда и не сказала – от кого. Умерла, когда Антошке было пять месяцев. Квартира досталась государству. Так и не прописала никого. Сына родного к себе не прописала. Так меня ненавидела! Мама сама закусывала от ненависти губу, пускала по щекам торопливые красные пятна. Потом вставала, хлопала балконной дверью. Втихомолку от Антошки курила.
Антошка, когда подросла, как-то заехала на Кропоткинскую. Долго смотрела на окна квартиры, в которой могла бы жить. Девочка из центра. Остоженка. Пречистенка. Гоголевский бульвар. Если бы продать эту квартиру сейчас – на всю жизнь бы хватило. Золотая миля.
В пятнадцать лет Антошка не просто надеялась, что все сложится хорошо. Она это знала. 1986 год. Двадцать седьмой съезд КПСС. Конец застоя. Самобичевание Ельцина. Самодовольство Горбачева. Чернобыльская АЭС, «Адмирал Нахимов». А ведь, кажется, всего-то год назад взяли курс на ускорение и перестройку. Антошка все пропустила мимо ушей, погруженная в зубрежку. Она готовилась в мединститут, очень готовилась, ходила в два кружка – по химии и биологии, тургор клетки, коагуляция белка, белые стены, белые плафоны, в перспективе стягивающиеся в ослепительную сияющую точку. Белый халат.
Она ни с кем не дружила в школе, тощенькая (это еще не вошло в моду, еще не ценилось), высокая, очень упрямая. Чересчур. Взведенная, как курок. Молчаливая. Странная. Очень странная. Почти не поднимала глаза. Старалась не ходить одна по улице. Прибивалась к общей подростковой стае, но держалась с краю, то и дело оглядываясь.
Ты шпионка, что ли, Поспелова? А? Колись? Шпионка?
Антошка даже не улыбалась.
Не шпионка она была. Связник.
Все началось очень рано. Слишком рано. Лет в пять. Может, еще раньше, но она просто не замечала. Не умела. Родители отнимали слишком много времени и сил. К тому же мир ее, как и положено миру ребенка, был сперва совсем крошечный. Кроватка, манеж, комната. Демоны туда не проникали. Да если бы и проникли, вряд ли бы Антошка опознала в них демонов.
Колыбельные ангелы. Дремлющее дитя.
В детский садик ее не отдали. Вернее, не взяли. Вернее, отдали и взяли, но Антошка принялась так сосредоточенно болеть, что родители, устав бюллетенить, решили процесс социализации ребенка временно прекратить. Пусть уж лучше дома сидит. Голубые больничные листки, которые Антошка так любила (с ней оставался или папа, или мама, никогда вместе, и это делало жизнь выносимой, вполне выносимой, иной раз даже интересной), исчезли из хрустальной вазы, которую Антошка тоже очень любила. Граненая ладья с почти кремлевскими по краям зубцами. Глянешь сквозь нее на мир – и он уже радостный, яркий, ненастоящий. В один печальный день разбилась, мама подозревала папу и Антошку, Антошка – судьбу, папа отмалчивался, отворачивался, все отдалялся, размахивая руками. Крошечный пустой скафандр в огромном и тоже пустом пространстве.
Подростком уже Антошка как-то заскочила к нему на работу – за запасными ключами от дома. Ее собственные сперли вместе с кошельком – прощайте, двадцать две копейки на пирожное! К маме, в школу, на соседнюю улицу, идти не хотелось. Уж лучше автобусом до архива. Так ближе. Женщины – в архиве работали одни женщины, – увидев Антошку, засуетились обрадованно – Коля, Коленька – к тебе, и папа вышел из дальней комнаты, на ходу приглаживая волосы и счастливо, как никогда дома, улыбаясь. Он оказался высокий, правда высокий, и совсем не сутулился, он был Коленька, светлоглазый, молодой, интеллигентный, славный. Эти женщины его обожали. Чужие женщины. Правда обожали. Даже ключи, которые он вручил Антошке, выудив из кармана, были горячими от обожания. И чай был горячим, и пирожки, которыми ее напичкали, и диван в папиной комнатушке – у него был свой диван на работе, вообще все было свое! Эти женщины. И он улыбался. Все время улыбался.
Пока не наставало время возвращаться домой.
У мамы на работе не улыбался никто. Наверно, потому что у них не было своего Коленьки. Одни училки. Мама преподавала историю в шестом классе.
Собачья работа.
Присматривать за асоциальной Антошкой подрядили бабу Машу.
В пять лет она позволила Антошке выходить во двор одной.
Вообще это было совершенно нормально. Двор был тихий. И дом был тихий. И Красногорск. А баба Маша жила на первом этаже и могла справлять свои гувернантские обязанности, просто выглянув в окно. Песочница с грибком и качели красовались как раз напротив. Антошка, мгновенно, кстати, переставшая болеть, обзавелась своими первыми друзьями и недругами, усердно варила кашу-малашу (в песочную ямку наливается вода, вкусная густая жижа долго вымешивается палочкой), лепила куличики, ела калачики и барашки, уже взаправду съедобные, росшие тут же, у скамеек, у дома, у забора. Везде.
Мир был дружелюбен. Солнечный круг. Небо вокруг.
Ей ничего не грозило. Им всем.
Никаких опасностей. Совершенно.
Поэтому, когда синяя тень легла на Антошкину макушку, она и не подумала испугаться. Ей некого было бояться. Полон двор народу. Скоро обед – баба Маша позовет есть вареную картошку с соленым огурчиком. И с докторской колбасой. Колбасу Антошка любила только за название. А огурцы – сами по себе. Особенно бочковые. Баба Маша говорила – с душком, зато хрумтят.
Тень переползла на Антошкины голые коленки, а потом – на пластмассовое ведерко. Желтое.
Уходи, тучка, сказала Антошка сердито. Мешаешь.
И подняла голову.
Двор был совершенно пуст. Даже бабы Маши за окном не было.
И только, слегка покачиваясь, словно примеряясь, как половчее ударить, стоял над Антошкой огромный красный мужик. И над макушкой его, высоко-высоко, затмевая солнце, сияло лиловатое тяжелое лезвие занесенного топора.
Он убил всего четверых.
Всего. Вы только подумайте – всего.
Двоих детей – собственных. Сына и дочку. Собственную жену. Ее мать, выбежавшую из кухни со скалкой, мучной, осыпающейся, бесполезной, бессильной. Даже крикнуть не успела. Нет. Недолепленные пельмени. Много. Криминалист, глядя на тончайшее, подсохшее уже тесто, на миску фарша, сочного, ноздреватого, отвернулся и непроизвольно гулко сглотнул.
Свинина напополам с говядиной. Ледяная вода. Перец. Лук.
Антошка была пятой.
Ее нашли в подвале через час.
Нет, неправильно.
Не ее – а их. Ее и мужика. Топор лежал тут же, неподалеку, очень тихий, словно прикрывший глаза. Нет-нет! Это не я! Притворялся, будто ничего не случилось. Антошка сидела у стены, и не плакала, и совсем не боялась, а только крепко-крепко, изо всех сил, держала мужика за руку. Так что пальцы ей еле разжали – пальчик за пальчиком, очень осторожно. Опер, огромный, грубый, с медвежьим совершенно, только не плюшевым лицом, чуть не плакал и причитал тоненько – масенька, масенька моя, ты только не бойся. И все прикрывал Антошку от мужика всем телом, пытался прикрыть, хотя на того и так навалилось четверо, потных, остро воняющих страхом, и костяшки пальцев у одного из них были ссажены – ярко, свежо, словно он только что упал с велика на горячий асфальт.
Антошку едва оторвали от мужика, вялого, сонного, как будто набитого до отказа чем-то мягким, тихим, страшным, и несколько недель таскали по врачам. И еще мама очень кричала. Очень. На папу, на бабу Машу, на медвежьего опера. А потом просто так – ааааа!
Баба Маша сказала с уважением – выла прям как деревенская.
Врачам Антошка была рада. Правда рада. Даже гинекологу, которая долго и неприятно осматривала ее в холодном высоком кресле. Антошка, которой уже вколотили в голову, что девочки любой ценой обязаны скрывать от мира свои трусики, мучительно стеснялась, но гинеколог, некрасивая серьезная женщина, наконец распрямилась и, стягивая перчатки, с видимым облегчением сказала – никаких следов насилия. Мама снова заплакала, вся сморщившись, – только теперь уже тихо, отчаянно, словно ей отдавили палец и никак не могли вытянуть его из западни, распухший, страшный, весь дергающийся изнутри от круглой горячей боли. Слава богу, пробормотала гинеколог и вдруг погладила Антошку по голове – это было странно, врачи не любили никого трогать просто так, без дела. Антошка это очень точно знала. Врачи прикасались только для того, чтобы причинить боль или исцелить.
Слава богу.
А что такое насилие? – спросила Антошка.
И ей никто не ответил.
Мужика признали вменяемым и через десять месяцев расстреляли. Годом позже куйбышевского маньяка. Антошка не узнала об этом, конечно. Да и вообще быстро забыла обо всем, что произошло. И только иногда, проснувшись среди ночи, вдруг снова слышала тихий и монотонный звук – это падали капли с горячей, грубо обмотанной стекловатой трубы, перечеркнувшей подвал низким жутковатым крестом. И еще время от времени тихо, словно от бесконечной усталости, вздыхал сидящий рядом мужик, и тогда Антошка изо всех сил сжимала его очень горячую, очень большую, влажную с изнанки безвольную руку.
Таких, как он, оказалось много. Даже слишком много.
Бедные люди – пример тавтологии. Кем это сказано? Может быть, мной.
Сначала Антошка просто видела их. Ничего больше. Видела – и только. Они были не такие, как все. Точнее, все были не такие, как они. Другие. Слова появились позже – ничего не значащие, звонкие, пустые. Дурак, болван, чокнутый, шибздик, псих, ненормальный. Иногда даже – псих ненормальный. Дебил. Придурок. Идиот. Дети бойко перекидывались этими словечками – обзывались. Не припечатывали даже – впечатывали, как катышек из жеваной бумаги в лоб оппонента. Прирожденные ревнители нормы, рабы невидимой парадигмы, они истово ненавидели чужаков. Всякий, кто иначе прыгал через скакалку, разбивал яйцо не с того конца, шепелявил, прихрамывал, был из соседнего двора, – подвергался безжалостному остракизму.
Дети знали, как надо. Как должно быть. Расцарапанные и яростные носители примитивных животных законов. Повелители мух.
Антошка никогда не обзывалась. Все равно яростная шрапнель летела в фальшивую цель. Настоящие сумасшедшие не отличались от нормальных ничем. Ну или практически ничем. Все что положено они делали как положено. Как надо.
Просто Антошка их видела.
А потом поняла, что и они – тоже видят.
Ее одну. Больше никого.
Это еще не была судьба. Просто призвание. Признание даже. Тихий аванс.
Счет принесли потом. Очень сильно потом.
Лет в одиннадцать, устав от того, что время текло так невыносимо медленно, Антошка решила подогнать его. Ну давай же, давай! Хоть немножечко побыстрей! Я должна стать врачом. Я хочу! Я обязана, черт побери. Школьные годы волоклись один за другим, пустые, громыхливые, как ночной, невидимый и потому особенно бесконечный товарняк. Антошка записалась в городскую библиотеку и зачастила в читальный зал, где был отдел медицинской литературы. Пользуясь беспечностью библиотечных дев, она под прикрытием детской (во всех отношениях) энциклопедии бесконечно читала и перечитывала пыльные, устаревшие тома, ничего, решительно ничего не понимая и сама не замечая, что улыбается.
Справочник практического врача тысяча девятьсот шестьдесят девятого года рождения. Практические навыки терапевта. Многотомное руководство по терапии. Внутренние болезни. Клиника коллагеновых болезней с чудовищными иллюстрациями – Антошка жмурилась даже от страха, но все равно заставляла себя смотреть, поражаясь тому, каким уродливым может стать человек, если оставить его без помощи, без надежды на спасение, просто без надежды. Груды безобразно скрюченной плоти, средневековые язвы, вопли, стенания, пляшущие в такт пламени бубенцы. Неведомая, непонятная, страшная насмешка Бога. Сначала создать, а потом медленно, очень медленно изувечить. Смять в кулаке, скатать в шарик, равнодушно размять, и еще, и еще.
Уронить.
Какие грехи надо было совершить, чтобы заслужить это?
Антошка не знала. Правда не знала. Никто не знал.
Еще страшнее была пухлая книга с черно-белыми иллюстрациями – «Акушерство и гинекология». Ужас, лишенный всяких иллюзий – голый, ослепительный, как тысячеваттная лампочка под потолком пыточного подвала. Ягодичное предлежание. Выпадение ручки. Медицинский аборт. Крючки для декапитации, ножницы, щипцы. Неживой младенец, вытащенный из живой женщины, как из холодильника, по кускам. Разъединив позвонки, отрываем мягкие ткани крючком или ножницами. Приглашение на казнь.
Это был ничем не прикрашенный беспристрастный итог отношений между мужчиной и женщиной. И Антошка, ни разу в жизни пока не влюблявшаяся, еще не подросток даже, так, едва вступивший в фазу активного роста зверек, раз и навсегда утратила всякие иллюзии по поводу так называемой любви.
Уж с ней это точно никогда не случится! Только не с ней.
Она отнесла «Акушерство и гинекологию» назад, на стеллаж, задвинула поглубже, словно отрекаясь. Следующим в стопке лежало «Творчество душевнобольных». Антошка, прежде чем открыть первую страницу, привычно стиснула зубы, зажмурилась, словно шагая из тепла космического корабля в безвоздушное пространство, – и оказалась дома. Тысячеокие люди, перистые ангелы, вавилоны бесконечных геометрических фигур, скользящие из ниоткуда в никуда линии. Мир сумасшедших был полон сказочных, прекрасных подробностей. Антошка, завороженная этим бешеным кружением, читала одну выписку из истории болезни за другой.
Наконец-то она все понимала.
Это было просто, так просто, что странно, что никто этого не замечал. Безумие – это был просто другой мир, не такой, как наш, но вполне реальный. Совершенно настоящий. Время от времени – Антошка пока не знала почему, но верила, что узнает в мединституте, один мир словно пытался проникнуть в другой, но не мог, никак не мог – и только выталкивал на границу растерянных беженцев, не знающих языка, паролей, местных обычаев, вообще ничего не понимающих. Несчастных. Совпадало все – симптомы, признаки, голоса. Все эти бедняги на разные лады твердили об одном и том же – это был тихий и жалобный вой уже не мечтающих возвратиться домой.