Безбожный переулок - Марина Степнова 13 стр.


Наконец-то она все понимала.

Это было просто, так просто, что странно, что никто этого не замечал. Безумие – это был просто другой мир, не такой, как наш, но вполне реальный. Совершенно настоящий. Время от времени – Антошка пока не знала почему, но верила, что узнает в мединституте, один мир словно пытался проникнуть в другой, но не мог, никак не мог – и только выталкивал на границу растерянных беженцев, не знающих языка, паролей, местных обычаев, вообще ничего не понимающих. Несчастных. Совпадало все – симптомы, признаки, голоса. Все эти бедняги на разные лады твердили об одном и том же – это был тихий и жалобный вой уже не мечтающих возвратиться домой.

Настоящий крестовый поход обезумевших.

И у каждого большого города они останавливались и спрашивали – не Иерусалим ли это.

Миша умер, он ничего не знает!

Вот почему они были такие грустные, бедняжки.

Хотели вернуться назад.

Антошка представила, как берет за руку первого, потом второго, третьего – всех. Как ведет их назад, спотыкающихся, неловких, странных, скулящих – сквозь туман, незаметный для прочих людей и оттого особенно страшный. Как подталкивает осторожно к пропасти, невидимой из-за ржи. Не сюда их надо было затаскивать. Не обливать ледяной водой, не пытать электрическим током, не выматывать инсулином. Просто показать дорогу домой.

Поскорее вырасти! Вот где она была нужна! Вот кому. Всем им.


Ты чего в темноте сидишь, Антошка?

Пойди погуляй. Вечно торчишь дома одна. Смотри – бледная какая, как поганка. Этак свихнуться недолго.

Антошка послушно вставала, выходила во двор и снова опускалась на ближайшую скамейку. Ей надо было просто подождать. Подождать, пока закончится школа. И поступить в мединститут. Во Второй. Считалось, что во Второй поступить было легче.

Лето 1989 года. Лето 1989 года. Лето 1989 года.

Дожидаясь его, Антошка пропустила все на свете – и даже то, что мама и папа снова начали жить вместе, жалко скрываясь от собственной дочери, ссорясь, стесняясь, второй раз, целуясь среди бела дня, украдкой, все под той же крышей, стоя все на тех же граблях. Билеты по физике и по химии были вызубрены назубок, сочинения написаны и тоже заучены – для верности и про партию, и про Пушкина А. С., и на свободную тему – почему я выбрал профессию медика. И еще – каким должен быть советский врач? Биологию Антошка просто знала – хорошо, без зубрежки. Понимала. В кружке во Дворце пионеров на нее нахвалиться не могли.

В общем, Антошка даже почти не волновалась.

Она шла широким коридором, почти бежала, потому что хотела ответить в первой пятерке – не то чтобы лезла в отличницы, а просто чтобы поскорей перескочить на следующий уровень. Синяя юбка, белая рубашка, челка, комсомольский значок, сама себя не осознающая женственность – непроницаемая, ослепительная, как броня. Антошка почти дошла до своей аудитории. Почти. Метров двадцати каких-то не добрала. Столкнулась с парнем, высоким, светловолосым, угрюмым – в белом халате! Уже студент. Счастливый! Антошка позавидовала – мгновенно, легко, небольно, и так же легко простила парню, что он не извинился. Пошел дальше, словно Антошки и на свете не было. Ничего, пообещала она себе, в сентябре я тоже так буду!

И тут из коридора навстречу ей выплыла женщина.

Она была огромная. Грузная. Нет, не толстая – а именно грузная, словно слепленная наспех из тяжелой глины, на которой остались следы пальцев, сырые комки, какие-то уродливые вмятины. Низкие брыла, груди, лежащие на чудовищном животе. Первобытный идол. Толстые линзы очков бликовали на солнце – как будто это не женщина была, а неотвратимо ползущий на Антошку грузовой состав.

Они сразу увидели друг друга. Еще бы. Сразу же.

Антошка остановилась. Как будто налетела на стену.

Женщина тоже.

Ненависть, тяжелая, неподвижная, стояла вокруг нее стеной.

Она была сумасшедшая, конечно. Совершенно ненормальная. Абсолютно. Но не так, как другие. Впервые перед Антошкой был не заблудившийся путник с другой планеты, а нечеловек. Вообще. Враг.

Ах ты, сучка чекистская, сказала женщина одними губами – и что-то похожее на проблеск радости проползло по ее лицу, темному, пористому, страшному. Выпуклая радость узнаванья. Женщина мягко колыхнулась и вдруг оказалась ближе к Антошке на целый метр. Как будто переместилась не в пространстве, нет. Во времени.

Антошка шагнула в сторону и прижалась к стене. Лоб, ладони, даже спина мгновенно взмокли. Она вдруг почувствовала, что сейчас описается – прямо при всех. Тут. В переполненном коридоре мединститута. В восемь часов тридцать минут утра третьего июля тысяча девятьсот восемьдесят девятого года. Тело готовилось даже не к побегу. К смерти.

Женщина передвинулась еще – медленно, никуда не торопясь. Как будто ее притягивала к Антошке сила, невидимая и неотвратимая, как сила тяжести. Нет, не так. Как будто Антошка была детонатор, а женщина – бомбой и момент их соединения был вопросом даже не времени, а ловкости рук громадного невидимого сапера.

Антошка попробовала закричать, но не смогла, только раскрыла черствый кривой рот и села на корточки, мазнув спиной по стене. Зажмуриться она не смогла тоже и потому просто смотрела. Просто смотрела. Просто смотрела.

Вот что такое безумие, оказывается. Вот какое оно.

Никто не обращал внимания. Никто не видел. Как будто ни женщины, ни Антошки вообще не было.

Женщина сделала еще один шаг – и Антошка вдруг заметила, что на ее огромную голову словно нахлобучена детская, трогательная шапочка живых, человеческих волос. Прическа паж. Антошку так стригли в детстве. Именно так была подстрижена Цветаева, когда вдевала голову в петлю.

Антошка так и не поняла, откуда взялся толкнувший ее парень и как она оказалась у него за спиной. Ну, тот, угрюмый, который и не подумал извиниться. Вернулся, наверно, просто по своим делам. Женщина уперлась в его вытянутую руку, попробовала дотянуться до Антошки – хотя бы лицом и вдруг остановилась. Как будто опомнилась. Парень посмотрел в ее очки – уже не огненные, самые обычные. Бифокальные. Идите в библиотеку, Лера, сказал он спокойно. Там очередь, поди, собралась, а вы тут по коридорам бродите.

Женщина кивнула, точно поняла, – и, обогнув парня и больше не видимую ей Антошку, тяжело заковыляла по коридору, нестрашная совсем, глубоко несчастная, некрасивая и – в ближайшем будущем – немолодая. Клинический случай, диагностировал парень. Кто ее вообще на работу взял, не понимаю. А ты на экзамены, что ли?

Нет, сказала Антошка. Нет. Я просто так. Случайно сюда зашла.

И, расталкивая всех, побежала по коридору.

Это ведь был ты? Правда? Скажи, что это был ты.

Не говори глупости, Аня. В восемьдесят девятом я служил в армии.

И все равно. Это был он. Совершенно ясно, что он.

Антошка сразу поняла это, как только он появился в Шустриковой клинике. Шустрикова клиника. Это был жалкий компромисс, конечно, но без него Антошка точно бы не выдержала. Умерла. Прибиться хоть к какой-нибудь больнице. Просто быть рядом. Если не лечить самой, то хотя бы наблюдать. Танталовы муки.

Сперва она устроилась в Первую Градскую, санитаркой – на такую жалкую зарплату, что этим можно было даже гордиться. Чистое подвижничество. Подвиг духа. Может быть, даже схима. Мама, из которой вылупилась вдруг бойкая и горластая поклонница реформ, едва не сорвала горло, отговаривая, стыдя, возмущаясь. К тому времени она сама бросила идиотскую свою школу – но ради бизнеса, Антошка. Как ты не понимаешь? Ради бизнеса! Ведь такие открылись перспективы!

Отряхнув с ног прах ненавистной истории, мама сколотила из бывших во всех отношениях коллег нелепую перелетную стаю, и теперь они мотались от одной границы к другой, приседая, кряхтя, надрываясь, ворочая тюки и рассовывая взятки. Товар. Деньги. Угар. Клетчатые сумки. Турецкое и польское барахло, предвестник великого китайского. Своя точка на толчке – как высшее жизненное достижение. Примат человеческого разума над экономической материей. Из первого же своего бизнес-вояжа мама привезла папе кожаную куртку пузырем, Антошке – джинсы-мальвины, себе – семь разноцветных кофт из нежнейшей ангорки, богато расшитых простодушными бусинами и роскошным стеклярусом. Этакая «неделька» начинающего нувориша. Отец остался в своем архиве, погребенный тихими кипами никому теперь не нужных документов и бумаг. Сохранил преданность истории. Наверное, просто побоялся выйти наружу.

По вечерам они собирались за одним столом и молча, но отчетливо презирали друг друга. Посуду моет тот, кто не зарабатывает! – говорила мама, вставая. И папа с Антошкой сталкивались плечами возле раковины.

Потом маму ограбили, не на границе, правда, а недалеко от дома, в Красногорске – отобрали весь ее идиотский товар и очень крепко избили. Может, и что еще хуже, Антошка так и не смогла задать вопрос. Не решилась. Что такое насилие, она уже не спрашивала. Знала. Выписавшись из больницы, мама лежала дома – и даже к стене отвернуться не могла, чтобы оплакать надежды, убытки, истаявшее, к чужим рукам прилипшее барахло. Трещины в ребрах. Сотрясение мозга. Шинированная челюсть. Распухший, черно-лиловый желвак, надежно укрывший глаз. Чужая женщина. Совершенно чужая. Слава богу, хоть молчаливая. Рулить сквозь стянутые проволокой зубы оказалось непросто. Антошка сноровисто ухаживала за ней, радуясь возможности применить все, что вычитала когда-то в толстой серой книжке «Общий уход за больным». Папа заглядывал в комнату, спрашивал робким шепотом – ну как там она? Втихомолку плакал. Что он еще мог? Больше ничего. Совсем ничего. Антошка кивала строго – все в порядке, не волнуйся. Ничего страшного. Санитаркой она к тому времени уже не работала – ушла. Не потому что мало платили – а потому что не пускали к больным. Вообще никак – даже лишнюю секунду во время обхода задержаться. Не говоря уж о задать вопрос или хоть словом перекинуться с врачами. Стоило ли влачить этот крест до самого конца? Мыть полы, тумбочки и ругаться матом Антошка прекрасно умела и без Первой Градской.

Поэтому, когда мама наконец поправилась, Антошка устроилась ресепшионисткой в клинику доктора Шустера. Долги за отобранный товар они отдавали еще года три, сбившись в отчаянную кучу, барахтаясь, напрягаясь, став наконец-то тем, кем считались все пустые прошедшие годы, – семьей. Отдали. Спасибо Шустрику – без процентов. Кстати, он первый понял и оценил Антошкин потенциал. Потому и ссудил новенькую, едва проработавшую три месяца, суммой, которая ей казалась запредельной, немыслимой, словно возраст вселенной, а для него была – просто деньгами. Пять тысяч долларов. Господи. Да он на баб своих в месяц больше тратил!

Так по пятьдесят процентов из зарплаты у Поспеловой вычитаем ежемесячно? – уточнила бухгалтерша, мягкая, крупная, ленивая баба, совершенно безжалостная во всем, что касалось цифр. Шустрик пожевал толстую губу, вспомнил, как копил когда-то на велик, долго, усердно, старательно, героически отказываясь от пирожков, «Буратино» и кино, ощутил сладкий колючий вкус этого самого невыпитого «Буратино», и сквознячок от навеки пронесшихся мимо «Неуловимых мстителей» и распорядился – не надо фанатизма. Давайте по тридцать. Бухгалтерша пожала плечами, отметила что-то в ведомости, еще раз передернулась, словно блохастая. Как хотите.

Шустрик, может, и хотел бы по-другому. Но папа умер. Скоропостижно. Схватил себя на работе за пиджачный карман, ахнул – и все закончилось. Инфаркт. Они с мамой остались одни. Так что велика у Шустрика так никогда и не случилось. Только «мерседес». Но песок, как известно, плохая замена овсу.

Люди мы или нет? Ну конечно же люди.

Антошка была благодарна, видит бог. Очень благодарна. Не за деньги, конечно. Не только за них. За комнату отдыха, которую по невытравимой привычке называли ординаторской. Ординаторская была общая. Для всех. Антошка могла прийти туда в любой момент, налить из модного электрического чайника кипятка, сунуть в чашку модный чайный пакетик, посидеть накоротке с врачами. Послушать. Просто послушать. Мысленно дотронуться, примерить их невиданную удивительную судьбу. Иногда, очень редко – даже поговорить. К ней прислушивались. Она была вежливая, милая. Своя. К тому же – эксперт по психам. Здорово всех выручала.

Ты как вообще это делаешь, Антошка?

Нюхом их чуешь?

Она улыбалась смущенно. Благодарно.

Не знаю. Само как-то получается.

Только он ни разу не спросил.

Муж. Врач.

Ну и что?

Антошка все равно знала, что лучше него нету.

Ненаглядный. Вот какой он был. Ненаглядный.


Антошка долго не знала, как к нему подступиться. Да что там – просто посмотреть прямо – глаза в глаза. Да и никто, честно говоря, не знал. Высокий, отстраненный, Огарев быстро входил в ординаторскую, по-офицерски, как шинель, накинув на широкие плечи халат – самый обыкновенный, белый, простой, больничный. Обязательных для всех в клинике сине-белых костюмчиков не носил принципиально – вообще делал что хотел. Нет, неправильно – то, что считал нужным. Это была не самоуверенность, не фронда, не выпендреж – а спокойная и сильная вера в собственные силы. Только в свои. Ни в чьи больше. Антошка потом только сообразила – он же и правда был совсем один, ее муж. Врач. В больнице можно было позвонить в интенсивную терапию, собрать консилиум, спихнуть все на завотделением, на главврача, на кого угодно – сделать шаг назад, в конце концов, просто шаг назад за чужие спины.

В клинике Огареву не на кого было рассчитывать. Он был один. Никто бы не стал его выгораживать в случае чего. Никто бы не стал за него спасать. Принимать решение. Брать ответственность на себя. Разве что прибежал бы из соседнего кабинета перепуганный Шустрик или стоматолог, вальяжный, ароматный пройдоха, сколотивший на металлокерамике целое состояние, вечно разведенный, вечно в поиске новых амуров и зефиров.

Огарев был на самом переднем крае. На линии огня. Он не знал, кто войдет в его кабинет следующим – и чем ему можно помочь. Знал только, что помочь – необходимо. И методично, специализация за специализацией, накачивал себе новые навыки. ЛОР-болезни. Кардиология. Пульмонология. Гастроэнтерология. Эндоскопия. УЗИ. Шустрику пришлось здорово раскошелиться и на аппараты – те, что Огарев хотел, и на курсы – те, что он счел достойными собственной персоны. И лазеры, конечно. Лазеры – это было круто. Лазерная хирургия.

Огарев научился, конечно. Разработал собственную методику, еще одну. Потом инструмент – крошечный, изящный. Шустрик завопил ликующе – старик, надо срочно защищаться, патентовать это дело! И в Америку продавать!

Продавай, вяло разрешил Огарев. И защищайся. Я – не буду. Вылизывать старые седые задницы – это не по мне. Я же про науку говорю, возмутился Шустрик. Про большую науку! И я про нее, согласился Огарев.

Антошка, сидевшая тут же, в ординаторской, не выдержала, засмеялась. Не угодливо, нет. От радости.

Огарев повернулся. Посмотрел. Серые-серые глаза. Светлые ресницы. Морщины у твердого рта – ранние, заслуженные, взрослые. Седины бы еще для солидности – никто не хочет лечиться у молодого. Но нет – никакой седины. Высоко, по-военному, выбритая шея, открытый лоб и копной – теплое, мягкое, спелое, золотистое, чуточку самую венецианское, почти ржаное.

Антошка перестала смеяться.

Обиделся? Разозлился?

Но Огарев вдруг улыбнулся и еле заметно подмигнул.

Ей одной, господи! Ей одной!


Он был словно спрятан в самой глубине идеально отшлифованной ледяной глыбы. Видно отлично, но, как ни ощупывай, как ни прорывайся, ладони наталкиваются на гладкое, холодное, неживое. Теплел, только когда смотрел на пациентов. Да и то – едва-едва. Все остальное время стоял в середине непроницаемого невидимого круга. Совсем один. Антошка только однажды видела, как он засмеялся. И так и не узнала никогда – почему, над чем. Просто засмеялся и пожал руку своей пациентке – семилетней девочке, толстой, некрасивой, влюбленной в него до беспамятства, до дрожи, как сама Антошка была влюблена.

Все они пытались прорваться сквозь этот холод, этот лед. Заступить за границы страшного круга. Дружбы Огарева, его внимания искали коллеги, пациенты, здоровые, больные, всякие. Это было что-то нервное, конечно. Допрыгнуть до спрятавшегося в листве абрикоса, дотянуться. Сорвать. Пальцами хотя бы мазнуть по горячему боку.

Бесполезно. Слышите? Бесполезно.

Антошке помогла мигрень.

Остальным оставалось уповать на Бога.

Голова у Антошки начала болеть лет в пятнадцать – до дурноты, до рвоты, до слез. Приступ подкрадывался потихоньку, во сне, всегда одном и том же – невидимые руки пеленали Антошку в гладкие полосы алой ткани, удивительно плотные, даже плотские – сыроватые, горячие, и в тот момент, когда Антошка понимала, что это действительно плоть – длинные куски сырого, слегка даже парящего мяса, – звонил будильник, и она просыпалась, разбитая, заплаканная, с пульсирующей, какой-то даже многогранной от боли головой.

Анальгетики не помогали. Горячая вода, массаж, даже животворные в своей бесполезности иголки Шустрика – тоже. Надо было просто потерпеть. Смириться.

Огарев вошел в ординаторскую, намешал себе кофе. Именно – намешал. На несколько ложек бурого гнусного порошка – немного холодного молока. И поел, и взбодрился. Удобно. Глянул на ссутулившуюся в углу Антошку. И еще раз – уже внимательнее. Она виновато подняла голову – я сейчас, Иван Сергеевич. Уже иду. Там пациенты, да?

Огарев отставил чашку, подошел, положил властную спокойную руку ей на затылок. Будто хотел запрокинуть. Поцеловать. Безошибочно нащупал у основания черепа крошечную нестерпимую точку. Тут? Антошка, стараясь не зашипеть от боли, кивнула. Боли напряжения. Сидите много. И все наперекосяк. У меня вся жизнь – наперекосяк, вдруг призналась Антошка, как будто священнику. Как будто можно было хоть что-то изменить.

Огарев приподнял осторожно ее лицо, оценил, прошелся пальцами по одному ему известным сочленениям и узорам. Но голова болит не поэтому. Не только поэтому. Он выудил из кармана футляр с отоскопом. Свинтил, никуда не торопясь, будто готовясь к бою. Будто собирая оружие. Первый час последнего дня войны. Тяжелый ребристый металл, повинующийся мужским пальцам. Птица, вскрикнувшая в пролеске, предчувствуя артподготовку.

Осень. Глина. Гильзы. Бинты.

Огарев снова дотронулся до Антошкиного лица – и она едва справилась с желанием поцеловать его руку. Такую теплую. Сильную. Простую. Руку, которая могла все. Понятно. Ничего страшного. Просто застой крови в крыло-небном сплетении. Будете принимать – Огарев назвал препарат, который она тут же забыла. И он сразу понял это, без слов, придвинул лист бумаги и удивительным, демонстративно разборчивым, неврачебным почерком записал. Вот. И не давайте боли разыгрываться. Принимайте сразу. Боль вообще не нужно терпеть. Это всего-навсего сигнал к действию.

Он уже забыл Антошку, немедленно забыл, словно ее тут и не было, вернулся к своему кофе, к своей книжке, он вечно таскал за собой книжки, урывая хоть минуту между пациентами – их все меньше становилось, минут, все больше страждущих толпилось в коридоре. А Антошка все смотрела – благодарно, с восхищением, с благоговением даже, словно не мужчина сидел перед ней, смертный, пропахший табаком, в безымянных джинсах из безымянного магазина, а сиял строгими доспехами молодой архангел, уже уставший сражаться с Богом, но еще не уставший любить. Все еще не переставший дарить надежду.

Назад Дальше