Безбожный переулок - Марина Степнова 7 стр.


Гной. Еще гной. Нет, мы не справляемся. Поздно.

Наутро, в четверг, она встает с безобразно распухшей щекой – и Виталик, подбросив приплод сердобольной соседке, везет Верочку в госпиталь, по дороге оба смеются, у Верочки горячие и потные ладошки, она целует его, она целует его. Целует его. И просит непременно принести в палату Анжелику (и короля) и вязание. Заодно и свитер тебе закончу.

В пятницу, оснащенный Анжеликой (и королем), незаконченным свитером (осталась только полочка и один рукав), банкой бульона и твердокаменной симиренкой (Верочка любит кислые и твердые), Виталик прибывает в госпиталь, к Верочке, которая умерла полтора часа назад. Инфекция распространилась по анастомозам в сосудистую систему головного мозга. Врачи разводят руками, никто не мог знать. Виталик воет на весь госпиталь, именно – воет, катятся по твердому полу твердые яблоки, твердеет в морге Верочкина изуродованная голова. Через год Виталик женится, спасая психику, малых своих дочерей, мир во всем мире, жизнь на земле. Верочка станет гумусом, сытным тленом, вырастит из себя траву, станет сероводородом, воздухом, метилом, жирными кислотами, кислыми яблоками, которыми ее девочки будут лакомить своих подрастающих сыновей.

И род человеческий пребудет вовеки.

Нет, вы не поняли, конечно.

Никто не понял, только Господь – увязавший причину и следствие в тонкий и сложный узел симптомов, разгадать который каждому не дано.

А вот Огарев – понял.

Мир был устроен очень просто.

Иммунитет и эволюция работали на сохранение вида, а не индивида.

Это означало, что, если вас невозможно спасти, вас просто убьют.

Надо было просто вовремя заметить первое движение убийцы.


Огареву сразу стало легче. Зубрить больше не приходилось – и учебники из каторги превратились в удовольствие. Из чистого щегольства он начал просматривать сразу по нескольку монографий разных авторов, с молодым злорадством примечая, как буксует чужая логика, как маститые умы вступают в противоречие не только друг с другом, но и со здравым смыслом. Грандиозные медицинские авторитеты сталкивались, как бойцовые петухи, и разлетались, оставляя в воздухе обрывки мыслей, мелкие дрязги, вздорные щипаные перья. Предполагалось, что он сможет хоть чему-нибудь научиться у этих, с позволения сказать, светил. Что они все смогут. На самом деле в медицине было ровно столько же домыслов, глупостей и суеверий, что и во времена Асклепия.

Огарев, прежде невидимой надутой тенью обитавший на окраине курса, стал сам вызываться ответить, на демонстрациях больных уверенно высказывал свое мнение, стараясь говорить как можно медленнее и весомей, профессора кивали с ревнивой важностью, из этого угрюмого малого начинал вылупляться неплохой врач, не каждый курс мог похвастаться такой роскошью, далеко не каждый, а вот скажите, уважаемые коллеги, как вы полагаете, в данном случае… Сокурсники испуганно опускали глаза, прятались друг за друга. Огарев – нет. Логика не могла его подвести – и не подводила.

Пиком его карьеры независимого вольнодумца стали инфекционные болезни, сами по себе исключительно интересные. Курс таскали в третью инфекционку, добираться было неудобно, да все было неудобно, к тому же в тот заветный день у Огарева болел зуб, давно уже требующий хорошенькой пломбы, но – дудки, где это видано, чтобы врач пошел лечиться, да еще и вовремя? Это непрофессионально, в конце концов. К тому же все равно мы все умрем.

Группа их маялась у входа, ожидая преподавателя, и Огарев, чувствуя, как крепко стягивает скулу резиновая тугая полоска боли, отчаянно мечтал о том, чтобы наконец выспаться, и еще о том, чтобы Таня Соловейчик подошла, как в прошлый раз, и взяла его под руку, прижавшись сразу маленькой плотной грудью, плечом и коленкой, облитой гладкой, как будто стеклянной лайкрой. Угостишь сигареткой, Огарев? Свои дома забыла. Нет, не подходит. Жаль. Огареву по очереди нравились все хорошенькие девочки на курсе, но всерьез за душу не брал никто. Некогда. Так, молодая пристрелка вхолостую.

Препод прибежал запыхавшийся, встрепанный. Коньяка, что ли, глотнул на пятиминутке? А, нет, оказывается, уникальный случай. Редкая возможность! Никто не хочет посмотреть? Трясет головой, размахивает руками, пузырит в углах некрасивого рта рыжеватой слюной. Конопатый. Сутулый. Сорокапятилетний. Жена, как обычно, не дала. Что он хочет-то? Огарев отщелкнул окурок, мысленно пересчитал оставшиеся сигареты – хватит ли до конца дня? Нет, не хватит. И подобрался поближе. Вот, оказывается, что мы так волнуемся. В третьей инфекционке чумной больной, да-да, именно бубонная, коллеги, характеризуется высокой летальностью и крайне высокой заразностью. Инкубационный период от пары часов до пары дней, смертность – до 99 процентов. Пухлые нарывы на лимфоузлах, кровь, сочащаяся из всех пор, черные флаги, клювастые мортусы, библейский стон и скрежет зубовный. Гибнущие народы.

Так что же, коллеги? Кто хочет посмотреть?

Группа попятилась разом, переглядываясь. Светить другим – это было еще ничего, но сгорать самому, прямо сейчас, вот в это отчетливое осеннее утро, щелкающее каблучками, солнечное, когда весь лес стоит как бы хрустальный, когда… Как пахнет Москва в сентябре, вы замечали? Как восхитительно пахнет! Я пойду, сказал Огарев просто. На каком этаже? Препод посмотрел с уважением – как на равного. Хоть бы раз отец на него так посмотрел. Хоть бы раз. Не боитесь, Иван Сергеевич? Нет, ответил Огарев. Не боюсь. Так этаж какой?

Таня Соловейчик подошла-таки, но не прикоснулась, не прижалась, только дернула испуганно за рукав. Словно оттаскивала от зияющего парапета. Ты совсем дурак, Огарев? Да? Бубонная же! Огарев засмеялся – свободно, весело, это была такая радость, такое удовольствие – думать. Думать и понимать. Если бы в больнице была бубонная чума, Таня, мы бы за три квартала сюда не добрались. Кордоны бы остановили. Пойдемте, Виктор Иванович. Посмотрим. Лимфаденит неспецифической этиологии, я полагаю? Вирусная форма?

Таня смотрела вслед – лайкровые колготки, лайковые грудки, ключицы, красным плащиком схваченная талия – все это больше не имело над ним власти. Минус одна. Не та. Снова не та.

Зуб притих пристыженно. Препод кивал удовлетворенно.

За инфекционные болезни Огареву он поставил отлично. Автоматом.


Но только думать было недостаточно. Нужны были руки, хорошие руки, и самому поставить их было просто невозможно. Разве что на кошках тренироваться, да и то – сотню замучаешь, пока научишься хоть чему-нибудь. Огарев это понимал. Потому устроился в детскую больницу – медбратом. Смешное слово. Медсестра в штанах. Усатый нянь. Отделение гематологии, угрожающие кровотечения, маленькие смертники, которые все равно хотели шалить, кошку, лошадку на колесиках от Деда Мороза, железную дорогу ко дню рождения, жить, просто жить. Иногда это срабатывало даже – и родители, торопливо, чуть приседая, уносили чудом вылечившегося ребенка. Даже взрослых вполне, подростков, почему-то волокли на руках, прикрываясь локтем, судорожно оглядываясь, словно следом, подвывая, гнался лесной пожар – нет, нет, милая, не плачь, мы уже за рекой, видишь? Видишь?

Сюда не доберется. Все позади.

Спасены. Спасены…

Огарев легко освоился в отделении, он был рукастый, решительный, не пил, ни с кем (из чистой справедливости) не спал – и потому быстро научился главному в медицине, тому, без чего невозможно работать в принципе. Абстрагироваться.

Катетеризация, венепункция, инъекции, перевязки – практически любая манипуляция причиняла боль. Об этом нельзя было думать ни в коем случае. Сострадание было врагом врача, оно только мешало.

Конечно, все они привязывались к больным. Как было не привязаться? Пятилетний Яшка, курчавый, ясноглазый, сын рецидивиста и любимец всего отделения. Ты как сегодня какал, Яша? Кашицей или колбаской? Улыбался весело – а какал я сегодня говном! Матерщинник был невероятный, изысканный, вдохновенный. Из других детей так сыпались стишки, присказки, припевки. Из Яшки – кудрявая, грязная, страшная матерная ругань. Худенький, веселый смельчак. Лейкоз. Бесконечные капельницы. Крошечные вены. Бровиак-катетер, установленный прямо в предсердие. Лучше всех ел невкусную больничную кашу, очень старался. Правда очень. Отец приходил к нему каждый день, тощий страшный уголовник с рандолевыми зубами, черт знает какие темные дела были у него на совести, да и была ли сама совесть, но вот же – не садился который год. Ради сына. Ждал, пока вылечится – или умрет. Терпел.

А мама твоя где, Яша? Мама у тебя есть?

А мама у меня шалава!

Каждую фразу начинал с А.

А я. А у меня. А. А. А.

Один раз ночью, на дежурстве Огарева, Яшка вдруг разрыдался отчаянно и никак не мог ни успокоиться, ни объяснить, что к чему, и Огарев долго, час почти, носил его на руках, неожиданно тяжеленького, горячего, неудобного, а Яшка все плакал и плакал, так что халат у Огарева на плече совсем промок от слез, слюны, соплей, черт знает от чего, ну что ты, Яшка, ну что ты? Хочешь, я тебе шприц подарю? А? Ты же хотел шприц. Большой, десятикубовик… Но Яшка не хотел шприц, ничего не хотел и только прижимался к Огареву всем телом, как будто хотел залезть внутрь и спрятаться, и Огарев, мотаясь туда-сюда по коридору, вдруг понял, чего он боится – следом за ними от окна до двери, аккуратно, шаг в шаг за Огаревым, ходила Яшкина смерть, тихая, скучная, неминуемая. Тянулась заглянуть через плечо – прямо в глаза.

И Яшка ее видел. Видел.

А Огарев – нет.

Он тогда отнес Яшку в процедурную, молча набрал в шприц реланиум – вообще-то он не имел права назначать успокоительные, в карте ни слова не было по этому поводу, но плевать, это надо было прекратить немедленно, просто выключить. Выключить, и все. Яшка, увидев шприц, заорал еще сильнее, зашелся почти, рискуя перебудить все отделение, но Огарев уже не видел его, ничего не видел – только верхний наружный квадрант ягодицы, кожу, бугор мышцы и косо срезанное жало иглы, которое следовало ввести под определенным углом.

Нельзя было видеть в пациенте человека. Нельзя было оставаться человеком самому. В момент вмешательства – нельзя.

Яшка поорал еще немного – уже больше от обиды, а потом пару раз всхлипнул, выматерился, против обычного скучно, бессмысленно, как взрослый. И заснул. И смерть его тоже заснула, наверно. А может, просто ушла. Огарев не знал.

Яшка умер без него. Ночью. В чужое дежурство.

А мама умерла в 1990 году. 19 октября. Одна.

Роняет лес багряный свой убор.


Огарев был на занятиях, на пропедевтике, наслаждался своей новенькой властью над миром. Четвертая Градская. Общий подход к пациенту. Методы диагностики, симптомология и синдромология заболеваний. Палата на восьмерых, свита. Изнывающая от скуки и сердечного томления молодка лет тридцати равнодушно распахнула больничную байку. Пальпация, перкуссия, аускультация. Молочные реки и кисельные берега. Корова, выкормившая Ромула и Рема. Определение верхушечного толчка сердца.

Иван Сергеевич, прошу вас.

Отец торчал на своем заводе – они все туда ходили, как на кладбище, сами не зная зачем, хотя зарплату перестали платить еще весной, а в августе перестали даже обещать. Никому не нужны были больше их чертовы тормоза для ракет. Или что там они еще делали? Скороварки с вертикальным взлетом? Военная тайна! Все обсуждали грядущую приватизацию и то, что жрать нечего совершенно. И если с приватизацией ничего понятно не было, то вот жрать – да, было нечего. Факт. Магазинные полки были уставлены банками с хмели-сунели, черт и знает, когда их успели в таких промышленных масштабах наклепать. Стратегический запас, не иначе. Только приправляй – было бы что.

Как ни странно, отец был не мрачен – хотя следовало бы, напротив – всеобщее уныние как будто придало ему какой-то ненормальной живости. Он вдруг – чего не было годы, годы – начал разговаривать за ужином, строил какие-то нелепые планы по поводу своих никому не нужных патентов, раз рыночную экономику наверху затеяли, значит – заживем, значит, все по-честному теперь будет, по уму наконец-то, а не по потребностям их гребаным. Как-то пришел домой совершенно счастливый и даже попытался в коридоре обнять сына – дыхнув чем-то плохопереваренным, мерзким, спиртным. Огарев шарахнулся, как от чужака, он отвык от прикосновений отца, они никогда не сулили ничего хорошего. Даже в детстве. Особенно в детстве. Отец не заметил, кажется, пошел дальше, на кухню, по привычке играя плечами, будто молодой. На самом деле таким и был. Сорок три. Всего сорок три. Даже седеть еще не начал. Только бросил свои ежеутренние гири. Может, спина начала болеть. Может, просто устал.

Никому ничего не говорил.

Никогда.

На кухне отец натолкнулся на мать – худую, сутулую, почти лысую – и тотчас сдулся. Принесенная откуда-то радость вышла из него с тонким, почти ощутимым писком – так плачет воздушный шарик, отказываясь умирать.

Напрасно. Все напрасно.

Ничего хорошего нас не ждет. Только не нас.

Итак, оценка верхушечного толчка сердца. Правая рука кладется на область сердца. Большой палец вдоль края грудины. Остальные обращены в сторону аксилярной области. Молодка была мягкая, теплая и чуть-чуть влажная на ощупь, будто телушка, вернувшаяся домой только ранним-ранним утром, в туман. Прибрела сквозь сонное облако, мычала под окном требовательно и нежно. Хотела доиться – или просто в родной хлев, в уютную, мягкую, навозом нагретую темноту. Огарев осторожно сжал тяжелую грудь, пытаясь обнаружить область наибольшей пульсации, и молодка хихикнула. Щекотно, пожаловалась она. По группе быстро, прячась то за одного, то за другого, пробежал крошечный смущенный смешок. Иван Сергеевич, немедленно призвал к ответу доцент Быков. Не отвлекаемся. Включаем, включаем врача.

Огарев включил. Молодка перестала хихикать.


Мать потерла лоб, висок. Левый глаз распирало изнутри, словно выдавливало наружу. Мигрень. Огненные мушки. Сладковатый запах тушенки, закипающей на сковороде. Великая Китайская стена. Банка такая красная, что больно смотреть. Добавить лучка. Сварить картошки. Не считать, сколько осталось картофелин в ящике на балконе. Тушенки – две банки. Две – очень трудно не посчитать. Она выключила газ, поискала в коробке из-под давно сношенных туфель цитрамон. Пара бумажных конвалют просроченного олететрина, зеленка, марганцовка, но-шпа, сероватый от пыли бинт. Нищие не болеют. Вот Иван выучится, все будет по-другому… Нашла. Размолола кисловатую таблетку передними зубами – как кролик. Бабка держала когда-то – смешные, мягкие, носиками все делали вот так. Воняли только сильно. И травы жрали – пропасть, не насобираешься. Всех съели, до одного. А шкурки на продажу хотели – да все попортили. Зачервивелись. Жалко.

Мать еще раз проверила газ – боль путала ее, сбивала с привычного, налаженного ритма. Мир отодвинулся настороженно, посматривал одним глазом – словно городской зябкий голубь. Не доверял. Горячая вода, вот что нужно. Почти кипяток. Потом замотать полотенцем покрепче и поспать, если выйдет, пару часиков. А потом и ребята вернутся.

Иван и Сереженька. Сначала один, потом другой. Сын и муж.

Нет, муж и сын, поправилась она, расставляя приоритеты в правильном, честном порядке – словно счастливых слоников на комоде. Сколько слоников, столько и счастья. Неправда! У нас все хорошо. Все хорошо. Голова только болит. Таблетку надо выпить. Она с трудом, давясь, сгрызла еще один цитрамон, совершенно забыв про первый. Память уже отказывала ей, отказывалась от нее. Сережа, господи. Сереженька!

Надо вымыть голову. Вымыть голову. Вымыть голову. Просто вымыть.


Огарев пошел по четвертому ребру, тихо, едва касаясь, выстукивая собственный палец. Он весь превратился в этот самый палец-плессиметр, словно спасатель, замерший над руинами, поглотившими целый детский сад. Давайте, поплачьте еще, хоть попищите, милые. Я услышу. Спитак. 1988 год. Обрушившийся подвал, мать, кормившая девочку собственной кровью. Две недели под завалами. Библейский стон и скрежет зубовный. Плачущий Рыжков. Как все поразились тогда! Вся страна! Никто и поверить не мог, что председатель Совмина окажется живым человеком. Никто и поверить не мог, что когда-нибудь и это пройдет.

Звук стал тупым – Огарев отметил место зеленкой, он больше не видел ни молодки, ни ее наливного вымени. Нет, глупости, ерунда, при чем тут Спитак? Перкуссия – веселая манипуляция, украденная у виноделов. Плессиметр – костяная звонкая пластинка, можно и медную, главное, чтобы пела. Кудрявые красно-лаковые греки прикладывали плессиметр к громадным и тоже красно-лаковым амфорам, нет, снова вру – не было у греков никакого плессиметра, его придумали в Европе средневековые бондари и виноделы, пузатые хохотуны, мастера могущественных гильдий. Прикладываем пластинку, тюкаем по ней молоточком – поет. Тюкаем еще раз – звук глухой, тупой, значит, есть еще вино, стоит, по пояс наполнив знатную сорокаведерную бочку.

Сказки Гофмана. Правила виноделов.

«В норме верхушечный толчок расположен на уровне V межреберья на 1–2 см кнутри от левой срединноключичной линии», – тихо подсказал вызубренный наизусть учебник. Кнутри! Шершавые, нелепые термины из руководства по эксплуатации человека. Молодка не была в норме, ее верхушечный толчок обнаружился слева от искомой линии. Грудная клетка при пальпации дрожала отнюдь не от страсти. Симптом «кошачьего мурлыканья». Умирающая киска. Гипертрофия правого желудочка, порок сердца, тихо присудил Огарев, и доцент Быков одобрительно кивнул.

Горячая вода, слава богу, была – возню с ведрами кипятка мать бы не выдержала точно, обварилась бы, опрокинула все на пузо. А ведь когда-то полную выварку на плиту поднимала: пузырящееся медленно белье, серая накипь, упругий нажим больших деревянных щипцов. Блеск и торжество советского быта. Белье кипятим! Двор, раздувший ослепительные постельные паруса. Сережа любит, чтобы белоснежное.

Мать пустила струю покрепче – пересохшие прокладки, забившиеся дырочки в лейке для душа, целительный массаж ржавой живой водой. Висок, глазница, затылок, лоб. Снова – висок. Досчитать до ста. Скоро начнет действовать цитрамон. Почистить картошку. Порезать лук. Выключить газ. А там и Сережа придет. И Ваня. Иван. Боль, обгоняя кипяток, стискивала голову матери, разливалась, вспыхивало все вокруг черным и красным, черным и красным, потом черного стало больше, так много, что мать выбиралась из скользкой ванны уже на ощупь и все хотела нашарить халат или хотя бы полотенце, но поняла, что не нашарит, – это было последнее, что она вообще поняла. В комнату ползла, оставляя мокрый длинный след, уже не мать, не человек даже, просто все еще живое существо, почти оставленная Богом протоплазма, надоевшая пластилиновая игрушка, локтем сброшенная с поделочного стола. Аневризма, тихая, страшная ягода, невидимый пузырек, присосавшийся к сосуду, наконец-то лопнула. Мозг заливало тяжелой черной кровью, закупоривались по одному сосуды, захлопывались дверцы, суетливая возня, паника, разбегающаяся в разные стороны обезумевшая жизнь.

Назад Дальше