«Юность». Избранное. X. 1955-1965 - Аксенов Василий Павлович 44 стр.


Никогда раньше он не испытывал ничего подобного. Он ничего не чувствовал: ни боли, ни жажды, ни усталости; ощущение времени тоже исчезло, превратив реальность во что-то призрачно-неуловимое, похожее на дрожащий мираж в знойном мареве над горизонтом. С равномерностью механизма шли и шли чьи-то ноги, какие-то чужие руки обнимали бочку. Генка с удивлением и даже с интересом разглядывал красную полосу на запястье. Что это за полоса? Неужели это синяк на его руке? Где-то за пределами его собственного существа угадывалась боль, но его, Генку, она не тревожила. Ноги все шагали и шагали, сами собой, без его участия. Что это? Почему? Неужели, как в спорте, — второе дыхание? В его голове летели обрывки мыслей и воспоминаний, далеких и недавних.

Вот он, Генка, держась за мизинец отца, семенит за ним по комнате; отец изредка поворачивает голову и глядит на него счастливыми глазами. После слов «мама» и «папа» Генка выучил слово «война». Вот он видит лицо матери, оно бледно, а в руках у нее клочок бумаги, название которому он узнал гораздо позже: похоронная… Тогда, глядя на мать, он начинает реветь, недоумевая, почему она даже не смотрит в его сторону. Маленькая сестренка Лидочка тоже ревет, она всегда ревет вместе с братом.

Вот Генка, гордо поглядывая на встречных, идет в школу, в первый класс. В руках новенький портфель. Приятно погромыхивает пенал. На голове — великолепная фуражка с лакированным козырьком. Сзади мать в своем единственном праздничном платье, улыбается, почему-то вытирает украдкой слезы. А вот Генка уже «трудовой резерв». Неумело берет он в руки отполированную множеством ладоней сверху и шишкастую снизу баранку. Он не будет сидеть на шее у матери. И в Москве он тоже не останется: подумаешь, нужна мне столичная жизнь! Генка смотрит на застывшие песчаные волны и видит Казанский вокзал, специальный поезд и сестру Лидочку. Она торжественная, в свежеотглаженном пионерском галстуке. Еще бы: не у каждой шестиклассницы в Москве есть брат, который ехал бы комсомольцем-добровольцем на целину! Чудная Лидка! На целине он не проработал и полгода, сбежал. Вкалывать заставляли! Сбежал. Генка презрительно харкает и попадает себе на ногу. Работал и с рыболовами в Астрахани, и на заводе в Караганде, и в оренбургском совхозе. Надолго нигде не задерживался. А вот теперь судьба забросила вообще к черту на кулички! Генка — шофер в геологоразведочном управлении. Развозит по буровым горючее, воду, продукты, почту. Зашибает недурно. Тоже мне: нефтеразведчик! От этой мысли, а может быть, просто от вида запыленного плевка на ноге ему становится противно.

— Дерьмо ты! — хрипит он сам себе. — Бродяга, бледная гнида! Не мог довезти бочку воды. А сейчас плечики заболели! Правильно сказал тогда Азнакаев: ненадежный парень! Ведь ребята работают там без воды, хотя имеют право и не работать. Почему? Хотят подзашибить? Они не получат за это ни одной лишней копейки. Просто нефть ищут. Нефть! Это же бензин, масла там всякие и еще бог знает что! А он, Генка?.. Доехать до них не сумел. А Азнакаев бы доехал. Дерьмо ты, Генка. — И, изловчившись, он обтер с ноги запыленный плевок. Обтер и будто почувствовал себя легче.

Когда он очнулся из полузабытья, в ушах его звучало:

— 6965, 6966, 6967…

Он сравнительно легко дошел до целой тысячи и скинул бочку. Спины и шеи у него теперь не было. Была сплошная боль, и боль не горячая и поверхностная, какая была сначала, а ровная и жестокая. Инстинктивным движением Генка потрогал рукой одеревеневшее плечо и вдруг ощутил под пальцами прохладную влагу.

— Неужели бочка течет? — испугался он и поднес ладонь к лицу. На ней темнело пятно темно-красной запекшейся крови. Это красное пятно сломило его окончательно.

— К чертям собачьим! К дьяволу все! Ты, проклятый грязный бегемот! Чхать я на тебя хотел! — заорал он бочке, с ненавистью сжимая в кулаке кровавую грязь и размазывая по щекам грязные слезы. Бочка молчала. Генка со стоном встал и пошел прочь. Шагал он теперь так же, как и прежде, когда на плече была бочка: согнувшись, наклонившись вперед, тяжело передвигая ноги и глядя прямо перед собой в песок. Он бросил эту проклятую бочку, а в ней была вода, та самая вода, которую ждали не только ребята, но и она, Оксана. Генка вспомнил, как они расстались в последний раз. Он разозлился, потому что она никак не давала себя поцеловать, а только смотрела своими черными глазищами и отрицательно качала головой. Генка разозлился и отвернулся от нее, а она вдруг тронула его за плечо и, опустив глаза, тихонько сказала:

— Вот приедешь в следующий раз, тогда поцелуешь.

Генка остановился. Он ни за что не сможет теперь даже посмотреть ей в глаза. Ведь он просто слюнтяй!

Замирая от ужаса перед необходимостью вновь тащить бочку, он вернулся назад. Осталось три тысячи шагов, всего три тысячи! Завывая от боли, потерпев неудачу много раз, он все-таки поднял бочку. Онемели не только правое плечо и рука, но почему-то левая нога.

Генка уже ничего не понимал, он только всхлипывал, не имея сил даже ругаться. Но остановиться и сбросить ее он тоже не мог, потому что она рухнула бы ему на ноги.

Так кончилась восьмая тысяча. Сквозь шум в голове его ухо уловило какие-то равномерные металлические удары. С трудом ворочая налитыми кровью глазами, Генка отыскал взглядом вышку. Она торчала из-за холма совсем рядом! Он долго думал, что это за звуки доносятся оттуда, и вдруг понял: ведь это стучит насос! Они работают! Они не видят его из-за бархана. Но этими равномерными звуками будто бы голос ему подают.

Непослушными, дрожащими руками он остервенело обхватил бочку. Осталось только забраться на холм! Две тысячи шагов! О-оо! Проклятая бочка! Проклятая бочка… Почему проклятая? В ней вода. Вода… Так хочется пить…

А где-то есть целые океаны воды. Тихий, Атлантический, Индийский… Индия… Что? Какая Индия? Ах да, Индия. Там тоже жарко. И песок. Под ногами, в глазах, во рту… песок…

Он падал и через каждые десять шагов ронял бочку. Не успев поднять ее, он падал снова. Это длилось бесконечно долго.

Он ничего не чувствовал и не понимал, делая что-то и шагая куда-то совершенно автоматически. Это было хуже кошмара.

Как Генка забрался на этот холм, он не помнил. Помнил только, как кричал, и еще помнил, что голоса у него не было и никто его не слышал. Вся буровая лежала теперь как на ладони. В красноватом свете заходящего солнца бегали, суетились внизу люди. Вот кто-то что-то крикнул ему, но он не в силах был даже ответить. Он сидел рядом с бочкой и улыбался бессмысленной улыбкой. Ею и был встречен прибежавший снизу моторист Джабаев, из бессвязных выкриков и воплей которого Генка уловил только одно: нашли нефть. Идет светлая девонская… Темпераментный моторист совал ему в лицо свои руки. Они были словно в коричневых перчатках и резко пахли. Противно, в общем-то, пахли. Но моторист кричал, что не знает более благоуханного аромата. Это было нелепо, но Генка верил ему. Сознание понемногу возвращалось к нему… Они нашли нефть, думал он, и еще вчера сам по себе этот факт был бы ему довольно безразличен. А вот сейчас именно это поднимает в его сдавленной груди торжество и радость. Наверное, потому, что он дошел. Принес воду. Тоже как бы участвовал в их деле. Генка подумал и о Клевцове и об Оксане. Вот подойду к ней и поцелую. И странно: это радовало меньше, чем нефть, которой так отвратительно воняли руки моториста Джабаева, Это, конечно, глупо: тащить на себе бочку с водой столько километров. Можно было бы сходить к ним за помощью. Но он дотащил…

И непривычная радость пока еще несмело росла в его груди. Незнакомая радость. Нет, не зря все-таки было предчувствие.

— Эх ты! — хрипло сказал Генка мотористу и похлопал рукой по бочке. — Вода. Я принес.

— Да ну? Ай, какой джигит! Ай, как хорошо! Давно пить хочу, совсем забыл! Давай пить будем!

Моторист живо отвинтил пробку, наклонил бочку и стал жадно пить, блаженно закатив глаза и проливая в песок светлые живые струйки. Генка оттолкнул его, дрожащими руками завинтил пробку и строго показал Джабаеву на пролитую воду: каждая капля стоила ему дорого. Тот сначала обиделся. Потом наклонился к Генке и стал внимательно рассматривать осунувшееся его лицо с ненормально горящими глазами, искусанные губы, руки с обломанными ногтями и шею с уходящими под рубашку багровыми полосами. Нахмурился, покачал головой и все, все сразу понял славный парень Гришка Джабаев.

Как малого ребенка, повел он Генку за руку вниз, к вышке. Но даже теперь, когда бочка была уже почти на буровой, на месте, даже сейчас Генка шел и тревожно оглядывался на бочку. Он боялся оставить ее одну.

Потом он сидел на табуретке в маленькой комнатке и смотрел, как над ним хлопочет Оксана. Она мазала чем-то прохладным его плечи, шею и спину, ее проворные пальцы причиняли, конечно, боль, но эта боль казалась ему по сравнению с тем, что он только что пережил, удовольствием. Забинтовав его раны, Оксана вдруг взяла его лицо в свои теплые, мягкие ладошки, посмотрела прямо ему в глаза. Генка почувствовал, как что-то сладко оборвалось у него в груди, и он стал падать, падать в таинственную бархатную бездну ее глаз. У него захватило дыхание от этого падения, которое остановил только ее шепот. Он и не пытался понять, что она ему говорит: той нежности и того сочувствия, которые звучали в ее голосе, Генке было вполне достаточно. Самое последнее, что он еще ощутил после того, как был уложен на койку и голова его коснулась подушки, — это ее глаза, близко-близко перед собой ее глаза с влажными мягкими огоньками в зрачках и алую прохладу ее губ на своих губах.

Как малого ребенка, повел он Генку за руку вниз, к вышке. Но даже теперь, когда бочка была уже почти на буровой, на месте, даже сейчас Генка шел и тревожно оглядывался на бочку. Он боялся оставить ее одну.

Потом он сидел на табуретке в маленькой комнатке и смотрел, как над ним хлопочет Оксана. Она мазала чем-то прохладным его плечи, шею и спину, ее проворные пальцы причиняли, конечно, боль, но эта боль казалась ему по сравнению с тем, что он только что пережил, удовольствием. Забинтовав его раны, Оксана вдруг взяла его лицо в свои теплые, мягкие ладошки, посмотрела прямо ему в глаза. Генка почувствовал, как что-то сладко оборвалось у него в груди, и он стал падать, падать в таинственную бархатную бездну ее глаз. У него захватило дыхание от этого падения, которое остановил только ее шепот. Он и не пытался понять, что она ему говорит: той нежности и того сочувствия, которые звучали в ее голосе, Генке было вполне достаточно. Самое последнее, что он еще ощутил после того, как был уложен на койку и голова его коснулась подушки, — это ее глаза, близко-близко перед собой ее глаза с влажными мягкими огоньками в зрачках и алую прохладу ее губ на своих губах.

В следующее мгновение он уже погрузился в темную пучину спасительного сна. Генка уснул, не успев даже закрыть глаза и убрать с лица пугающую, загадочную улыбку физически раздавленного человека, гордого своей победой. Победой над самим собой. Самой большой победой, какую он одерживал в своей еще короткой и, в сущности, еще только начинавшейся жизни.

г. Ленинград

Вадим Трунин

Последний хлеб

Я загнал машину под навес, выключил зажигание и устало откинулся на спинку сиденья. Кончился день. К ужину опоздал, столовая уже закрыта. Ну и черт с ней, найду что-нибудь…

Я вылез, захлопнул дверцу и, хлюпая по грязи, стал пробираться к воротам мастерских.

У комбайнов кто-то еще возился, подсвечивая переносной лампой. Я направился туда узнать, кто там и не пойдет ли он со мной за компанию.

Около распотрошенной самоходки неподвижно стоял дед Якушенко.

— Здорово, дед!

Он даже не повернул головы в мою сторону и не ответил.

— Чего здесь делаешь? Не наработался за день? Пойдем домой, — сказал я.

Дед вздохнул и недовольно покосился на меня, будто я помешал ему стоять здесь без дела.

— Иди, куда шел, — сказал он и зло дернул у меня из-под ног шнур лампы.

Что это с ним? Дед слыл самым безобидным стариком у нас в поселке, а тут вдруг лается ни с того ни с сего.

— Случилось что-нибудь, дед? — спросил я.

— Случилось!.. — повторил он угрюмо и ткнул лампой в сторону комбайна. — Эвон что случилось…

Самоходка была разобрана: сняты шестерни, и цепи передач уныло обвисли на голых штырях. Обычное дело, когда ее ремонтируют.

— Сперли что-нибудь, что ли?

— А… — Дед безнадежно махнул рукой. — Хуже, чем сперли. Обокрали меня, Лешка!.. — Дед вдруг всхлипнул и утер кулаком нос, оставив жирную масляную полосу на щеке.

— Кто же это тебя обокрал?

— Кто!.. Механик. Федор твой, вот кто! Гад он ползучий, больше он не есть никто!.. — зло выругался Дед.

— Ну, ты что-то мудришь, дед, — не поверил я. — Как же это Федор мог тебя обокрасть? Это ж ему все равно, что себя обокрасть… Путаешь ты чего-то. Пьяный, что ли?

Дед повесил лампу на один из штырей, прислонился спиной к самоходке, достал из кармана пачку «Прибоя» и дрожащими корявыми пальцами стал вытаскивать из нее мятую папироску.

— Не пьяный я, Лешка, — сказал он тихо. — Водки не нашел, потому и не пьяный… Вон что твой Федор придумал: снял шестерни с моей «девятки» для Других… На запчасти снял, понял теперь?

— Ну, понял, — сказал я.

Дед опять всхлипнул, и по его дряблой, морщинистой щеке покатилась мутная слезинка, тут же затерявшаяся в жиденькой седой бороде. Я отвернулся.

— Ну что ж делать, дед. Нет шестерен, ты же сам знаешь, — сказал я.

— Я ее всю до последнего винтика в солярке перемыл… — говорил дед, как будто и не слышал моих слов. — Всю, до последнего… Я к нему не ходил, ничего не просил… Все сам делал… своими руками… — Голос его дрогнул от обиды.

Я смотрел на папиросу, которую разминал машинально дед, забыв прикурить. Из папиросы тонкой струйкой высыпался на землю табак.

— Да ладно, брось хандрить, дед, — попытался я как-то успокоить его. — Уладится все еще…

— Чего уладится? Чего? Завтра на поля уходят все, а я куда?..

— Ну отдохнешь малость…

— Эх, Лешка! — вздохнул дед. — Молод ты, говоришь не знаешь что. Тебе вот можно отдыхать, еще успеешь, наработаешься. А мне отдыхать никак нельзя. У меня в этом годе, может, последний хлеб будет…

— Ну что ты, дед…

— Помру я, Лешка, зимой. — Дед наклонил голову, будто рассматривая папиросу. Но, так и не увидев ничего, вставил он высыпавшуюся в рот, чиркнул спичкой. Пустой бумажный патрон вспыхнул и погас, чуть не опалив желтые дедовы усы.

— Ну да ладно… Что ж теперь, — сказал дед и ушел, не разбирая дороги, хлопая широкими голенищами кирзовых сапог.

Старый, совсем старый стал дед Якушенко. Вот и заплакал по-настоящему. Я в первый раз видел, как мужик плачет. Лучше бы и не видеть…

Я долго смотрел ему вслед, потом снял лампу, смотал шнур и отнес ее в гараж. Хотел идти домой, но задержался: неспокойно как-то внутри было, будто не сделал чего-то важного.

Я опять забрался в остывшую кабину и завел мотор. Федор жил на дальнем конце поселка в двухквартирном щитовом домике.

Он сам вышел на шум и крикнул, прикрыв глаза ладонью от света:

— Не балуй! Кто там еще? — И, увидев меня, сказал успокоенный: — Лешка? Чего ты?

— Так, ничего.

— Зайдешь? Я, правда, уж спать собрался. Нинка легла уже…

— Да я могу и здесь, — сказал я. — Мне два слова всего.

— В чем дело? — спросил Федор, присаживаясь на крыльцо и закуривая. — Сломалось чего?

— Да нет, — сказал я, садясь рядом с ним. — Все цело. Зачем ты деда вот обидел, Федор?

— А, вон ты про что. — Федор глубоко затянулся и с шумом выдохнул тугую струю дыма. — Ну, а что делать, может, ты мне скажешь? Завтра приказали машины в поля вывести, а три самоходки стоят без шестерен. Нет их нигде. Нет! Я и председателю сказал: что делать? Лучше пусть одна стоит, чем три. Арифметика простая…

— Ну хорошо. А почему именно «девятку» раскурочил? Целей других она была, что ли? Или потому, что дед тебе морду не набьет, слабый?

— Ты хреновину не городи! — разозлился Федор. — Я тебе совсем объяснять не обязан. Сделал — и все. Так надо, значит.

— Ну ладно, — сказал я, поднявшись. — Не обязан так не обязан. И у меня тоже нет охоты с тобой разговаривать. — И пошел к своей машине.

— Ну и катись к черту! — сказал Федор и вдруг закричал мне вслед: — Да пойми ты, дурья башка! Какой дед работник? Он сегодня ходит, а завтра с копыт долой. Что ж мне, от ребят отнимать машины прикажешь? Опять семьи у всех, а дед один. Поработает на летучке, ничего с ним не станется… Родной он тебе дед, что ли? Что ты за него глотку дерешь?

Я хлопнул дверцей, не ответив.

У клуба на утрамбованной каблуками площадке под фонарем танцевали после кино. Когда я подъехал, на подножку вскочил Димка. Он вырядился в пиджак, галстук нацепил на клетчатую рубашку.

— Леш! — сказал Димка. — Где ты провалился? Я один тут с гербицидными летчиками воюю.

— Иринка где? — спросил я.

— Да вон на лавочке сидит. Вылазь.

— Позови ее.

— Ирка!..

— Да не ори. Пойди позови.

— А-а… — Он соскочил с подножки и подошел к девчатам, независимо примостившимся на лавочке под стеной клуба.

Ирина забралась в кабину и чинно села, не касаясь спинки. Димка опять встал на подножку.

— Мне можно? — спросил он. — У вас не секрет?

— Можно, — сказал я. — Иринка, у тебя поесть найдется чего-нибудь?

— Найдется.

— Поедем. И ты поедешь, Димка, дело есть.

— Хорошо, — сказал он и покрепче устроился на подножке.

* * *

Втроем было тесно в кабине «газика». Я то и дело задевал рычагом скоростей колени Иринки. Она молчала, только морщилась и каждый раз оправляла сбившийся подол платья. Димка, выставив голову и локоть в открытое окошко, напевал что-то.

Дорога немного подсохла после прошедших на неделе ливней. Лишь кое-где стояли большие глубокие лужи. Объезжая их, приходилось забираться в спелую пшеницу, и тогда в свете фар взметались над радиатором искрящиеся фонтанчики зерен.

Ночь наступала густая, темная. Луна уже спряталась за высокие сопки, которые причудливо обрубали юго-западный край звездного неба.

— Когда тебе завтра на работу? — спросил я Иринку.

Назад Дальше