— «И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается».
Я слышу собственные рассуждения о трогательной прозрачности такой концовки рассказа: никаких тайн, никаких надежд — только голая правда, преподносимая в форме прямого высказывания. Я говорю об умении Чехова изобразить на каких-то пятнадцати страницах целую человеческую жизнь; говорю о том, как на столь малом пространстве писателю удается добиться эффекта постепенности, ведь смешное и жалкое уходят, уступая место горькому и трагическому, далеко не сразу; говорю о поразительной точности выбора кульминации, в которой жизнь вторгается в мечты и окончательно разоблачает их, как беспочвенные иллюзии, разоблачает не только отчаянно дерзкие упования, но и самые скромные, самые безобидные надежды… Я говорю о чеховском пессимизме, о том, что, по слову писателя, «каждое личное существование держится на тайне», и все это время мне хочется обратиться к пышке в первом ряду, торопливо строчащей конспект у себя в блокноте, и попросить разрешения удочерить ее. Мне хочется присматривать за ней, хочется, чтобы она была спокойна и счастлива. Мне хочется покупать ей платья и выписывать чеки ее врачу; мне хочется, чтобы она, когда ей станет грустно или хотя бы просто одиноко, тут же прибегала бы к отцу и обвивала мою шею руками. Если бы только она выросла такой славной благодаря нашей с Элен заботе, нашему с Элен воспитанию! Но разве мы с Элен в силах вырастить что-то нормальное?
И позже в тот же день, столкнувшись с девчушкой в кампусе, я вновь испытал неудержимое желание сказать этому созданию, всего лишь лет на двенадцать моложе меня, что я хочу удочерить ее, хочу заставить ее забыть о собственных родителях (о которых я ровным счетом ничего не знаю), хочу стать ее отцом и всемерно о ней заботиться.
— Добрый день, мистер Кипеш, — говорит она, приветственно помахав мне рукой, и, должно быть, как раз этот жест при всей его условности позволяет мне воспарить: внезапно обретя невесомость, я взмываю над землей и несусь все выше и выше невесть куда. Что же это такое — нервный срыв прямо у входа в библиотеку? Я хватаю ее за руку, я говорю (хотя от волнения мне едва не отказывает голос):
— Ты хорошая девочка, Кэт.
Она немного набычивается, она краснеет.
— Что ж, — говорит она. — Мне приятно, что хоть кому-нибудь тут я нравлюсь.
— Ты хорошая девочка. — И я отпускаю ее теплую руку и отправляюсь домой посмотреть, достаточно ли трезва бездетная Элен, чтобы изобразить хоть какой-нибудь ужин.
Примерно в это время к нам в гости приходит английский банкир-инвестор по имени Дональд Гарленд — первый из гонконгских знакомцев Элен, которого мы приглашаем к себе на ужин. Разумеется, время от времени Элен наводит особенную красоту, собираясь отправиться во Фриско на ланч с кем-нибудь из обитателей потерянного дальневосточного рая, но никогда еще мне не доводилось наблюдать, чтобы она дожидалась встречи с блаженным и прямо-таки детским волнением и нетерпением. Строго говоря, случалось несколько раз и такое, что, проведя пару часов за приготовлениями к предполагаемому ланчу, она выходила из ванной в самом затрапезном из своих купальных халатов и с мрачным видом объявляла, что никуда сегодня не поедет. «Потому что я выгляжу просто чудовищно». — «Это неправда!» — «Правда». И она на весь день удалялась в спальню.
Дональд Гарленд, объясняет она мне теперь, «добрейший человек» из всех, кто попадался ей на пути. «В первую же неделю по моем прибытии в Гонконг меня пригласили к нему на ланч, и мы сразу стали ближайшими друзьями. Мы были друг от друга буквально без ума. Вся середина стола, за которым мы сидели, была усыпана орхидеями, которые он сам срывал в своем саду; он говорил, что делает это в мою честь; а из патио, где был накрыт стол, открывался изумительный вид на бухту в форме полумесяца. Мне было восемнадцать лет. А ему, должно быть, все пятьдесят пять. О господи, значит, Дональду уже семьдесят! Но я и мысли не допускала, что ему больше сорока: он был такой беззаботный, такой веселый, такой всем на свете интересующийся. Жил он с приятным во всех отношениях и добросердечным любовником-американцем. Чипсу было тогда лет двадцать шесть — двадцать семь. Позвонив мне сегодня, Дональд сообщил страшную новость: два месяца назад Чипе умер от разрыва аорты прямо за завтраком. Просто упал и умер. Дональд привез тело в Уилмингтон, штат Делавэр, и похоронил на родине. А сам теперь никак не может вернуться в Гонконг. Все время заказывает себе билет и тут же сдает его. И вот сейчас он, похоже, засобирался домой окончательно.
Чипс, Дональд, Эдгар, Брайан, Колин… Я никак не реагирую, не провожу личного дознания, не прибегаю к тактике перекрестного допроса; у меня не осталось ничего хотя бы отдаленно напоминающего симпатию, любопытство, интерес… да и терпение. Давным-давно я пресытился до тошноты рассказами о жизни гонконгского кружка богатых английских гомосексуалистов, все они, разумеется, были «без ума» от Элен. Некоторое изумление охватывает меня лишь при известии о том, что я обязан присутствовать на вечеринке по случаю воссоединения двух «ближайших друзей». И я позволяю себе выразить недоумение вслух. Элен плотно зажмуривается, словно ей сейчас жизненно необходимо вычеркнуть меня, по меньшей мере, из поля зрения. «Не разговаривай со мной так. Таким чудовищным тоном. Он был моим ближайшим другом. Сотни раз он спасал мне жизнь».
«А чего же ты рисковала ею сотни раз?» Но я не заговариваю с нею тоном государственного обвинителя; мне удается пересилить себя, ибо я уже прекрасно усвоил: мой гнев на Элен за все, что она делает, сделала недавно или делала в те легендарные времена, унижает меня куда больше, чем снисходительное равнодушие, переходящее в презрение, с которым я теперь внимаю ее признаниям… Лишь по мере того, как вечерний прием набирает обороты и Гарленд упивается своими воспоминаниями все восторженнее и восторженнее, я задумываюсь над тем, не пригласила ли Элен его к нам (и настояла на моем присутствии) вполне обдуманно, чтобы я узнал из первых рук о том, как низко — с какой заоблачной высоты — она пала, решив по дурости связать свою судьбу с таким старомодным занудой, как я. На взгляд этой парочки я менее всего похож на приятного во всех отношениях и добросердечного Чипса; нет, я этакий педель, надзиратель из английской школы викторианской эпохи, душа которого радуется только свисту собственного кнута и скрипу кнутовища. В тщетной попытке избавиться от этого хмуро-добропорядочного сторожа брату своему (и жене своей), засевшего у меня в печенках, я изо всех сил хочу поверить, будто Элен всего-навсего решила показать этому человеку, столько для нее значившему когда-то и много для нее сделавшему, а совсем недавно пережившему трагическую любовную потерю, что у нее-то в личной жизни все хорошо и что она с мужем живет мирно и счастливо, а значит, былому заступнику нет смысла за нее беспокоиться. Да, конечно же, Элен просто — напросто лицедействует, но так могла бы притворяться и преданная дочь при встрече с любимым отцом, лишь бы не расстраивать его горькой правдой… Короче говоря, пусть, на иной взгляд, объяснить появление Гарленда в нашем доме предельно просто, сам факт его так и остается выше моего разумения, поскольку теперь, когда совместная жизнь с Элен потеряла для меня малейший смысл, я перестал понимать в своей жене вообще хоть что-нибудь.
Узкоплечий (тонкая аристократическая кость!) и моложавый Гарленд и в свои семьдесят не утратил светского лоска и определенного, чуть ли не юношеского, обаяния. Его лоб кажется таким хрупким — запросто проломишь столовой ложкой, а щеки у него маленькие, круглые, глазированные, как у алебастрового купидончика. Ворот рубашки расстегнут, на шее плотно повязан розовый шелковый шарф, почти полностью скрывающий от постороннего взгляда морщинистую (и это единственная примета старости во всем его облике) шею. На молодом не по возрасту лице Гарленда грустны только глаза, темно-карие и словно готовые вот-вот заслезиться, тогда как в звонком голосе не слышится и малейшего намека на только что перенесенную утрату.
— Бедняжку Дерека, как тебе известно, убили.
Элен это неизвестно. Она испуганно подносит руку ко рту.
— Как?.. Дерек, — это уже она объясняет мне, — был как-то связан с фирмой Дональда. Изрядный глупец, честно говоря, страшный путаник, но большой души человек, и вообще…
Моя демонстративная безучастность понуждает ее вновь вопросительно посмотреть на Гарленда.
— Да, — говорит тот, — большой добряк, и я его очень любил. Конечно, он был невероятным болтуном, но стоило сказать ему: «Хватит, Дерек, заткнись», и он тут же умолкал. Ну а двое мальчиков-китайцев решили, что он рассчитался с ними недостаточно щедро, и спустили его с лестницы. И бедняжка Дерек сломал себе шею.
— Какой ужас! Какой чудовищный ужас, — говорит Элен. — А куда подевалась теперь вся его живность?
— Птички сдохли. Подцепили какой-то загадочный вирус через неделю после убийства и перемерли все до последней. А животных взяла Магда. Она взяла, а Патриция теперь за ними присматривает. Причем обе по-прежнему терпеть не могут друг дружку.
— Всё по новой?
— Вот именно. Магда может быть страшной стервой, если ей этого хочется. Год назад Чипс по заказу Магды занимался реконструкцией ее дома. Так она его чуть до помешательства не довела требованием разместить джакузи на втором этаже.
Элен вновь пытается вовлечь меня в число «жизнью пользующихся живущих»: она объясняет мне, что Магда с Патрицией, дома которых стоят прямо через залив от дома Дональда, звезды британского кино 1940-х годов. Дональд тут же громким голосом перечисляет названия фильмов с их участием. А я все киваю и киваю, я со всем согласен, вот только натужная улыбка, которой я встретил гостя, так и остается у меня на губах, как приклеенная. Тем не менее красноречивые взгляды, припасаемые для меня женой, постепенно начинают брать свое.
— А как поживает Магда? Как она сейчас выглядит?
— Ну, когда накрасится, то еще вполне. Вот только щеголять в бикини ей, право же, не стоило бы.
— А почему? — интересуюсь я, но они меня просто-напросто не слышат…
Вечер заканчивается тем, что Гарленд, уже навеселе, взяв Элен за руку, рассказывает мне о знаменитом маскараде, который они когда-то устроили на лужайке в джунглях, в глубине острова, в Сиамском заливе, всего в полумиле от южной оконечности Таиланда, а принадлежит этот остров другу самого Гарленда из числа тайцев. Чипс изобрел для Элен наряд, в котором можно было бы исполнить партию Ивана-царевича из «Жар-птицы».
— Она была ослепительна. Белый шелковый казачий мундир, белые шелковые галифе, серебряные сапоги и серебряный тюрбан с серебряной пряжкой. А на талии — драгоценный пояс, усыпанный изумрудами.
Пояс, усыпанный изумрудами? Интересно, кто это на него раскошелился? Наверняка Каренин. И, хотелось бы знать, где сейчас этот пояс? Что из числа подарков тебе, Элен, велено было вернуть дарителю, а что позволено оставить при себе? Ты-то ведь сама это, конечно, помнишь, не правда ли?
— Маленькая тайская принцесса, едва завидев Элен, разрыдалась. И ее можно было понять. Нацепила на себя все, кроме разве что печных изразцов, только бы пустить пыль в глаза. Но особой королевской крови выглядела в эту ночь не она, а вот эта красавица. Да уж, и повеселились мы всласть! А что, разве Элен не показывала вам фотографий? Дорогая, разве у тебя не сохранилось фотографий?
— Нет, не сохранилось.
— Жаль, что я не прихватил своих! Но я не думал, что мы увидимся, когда уезжал в Америку, был так расстроен, что буквально себя не помнил… А мальчики? — обращается он к Элен, сделав хороший глоток бренди. — Ты ведь не забыла мальчиков? Чипс, разумеется, велел всем малолетним аборигенам раздеться догола: только скорлупа маленького кокоса вместо фигового листка да елочная гирлянда на худенькой шее. Представляете, как все это выглядело, едва с моря задул ветерок? И вот, когда наша яхта причалила к берегу, нас приветствовали все эти мальчики, и они же повели нас по озаренной факелами тропе на лужайку, где был сервирован стол. Ах ты, господи… А Магда, кстати, надела костюм, сшитый Дереком к собственному сорокалетию, — она всегда старается сэкономить на чем только можно. И вечно злится на всех — главным образом потому, что все, как ей кажется, ее обкрадывают. И вот она говорит мне: «Нельзя же являться на маскарад в чем-то обыкновенном? Карнавальный костюм должен быть просто-напросто сногсшибательным!» А я отвечаю ей, понятно, в шутку: «А почему бы тебе не одолжить платье у Дерека? Белое шифоновое платье, расшитое брильянтами, с длинным шлейфом и глубочайшим вырезом сзади. Выглядеть ты в нем, дорогуша, будешь ослепительно!» А Магда говорит: «Да как же оно может быть с глубочайшим вырезом сзади? У Дерека же, наверное, жопа волосатая!» А я отвечаю: «Да ты что! Ему и лицо-то приходится брить только раз в три года». Знаете ли, — обращается Гарленд уже ко мне, — Дерек был похож на офицера гвардии былых времен: стройный, изящный, удивительно легко краснеющий и практически полностью лишенный растительности. Вам, Дэвид, обязательно нужно взглянуть на одну фотографию Элен. Я непременно пришлю вам этот снимок по почте. На нем Элен ступает на остров с борта яхты, а за руки ее ведут эти голые мальчики в елочных гирляндах. Ноги у нее, сами знаете, длинные, белый шелк облегает их вплотную — зрелище совершенно незабываемое! А лицо! А лицо Элен на этом снимке производит просто неизгладимое впечатление! Непременно пришлю; эта фотография должна быть у вас. Элен там всех покорила. Патриция сказала про Элен, едва положив на нее глаз — а произошло это у меня дома за ланчем, и бедняжка Элен тогда еще поневоле одевалась кое-как, — но Патриция все равно сказала про нее; у этой малышки все задатки самой настоящей звезды, и она, вне всякого сомнения, смогла бы сделать блестящую карьеру в кинематографе. И это сущая правда. Звездой она была, звездой остается, звездой пребудет и впредь.
— Мне это известно, — отвечает педель, мысленно занося кнутовище высоко над головой, чтобы ударить с оттяжкой.
После ухода Гарленда Элен говорит мне:
— Наверное, нет смысла спрашивать, что ты о нем скажешь?
— Скажу то же самое, что и ты: он от тебя без ума.
— Послушай, а что, собственно говоря, позволяет тебе с такой категоричностью судить о чувствах других людей? И относиться к ним с подобным предубеждением? Мир, знаешь ли, широк, и в нем есть место для каждого. И каждый волен заниматься тем, что ему нравится. Ты ведь и сам, Дэвид, некогда занимался тем, что тебе нравится. Так, по меньшей мере, гласит предание.
— Я никого не сужу и, понятно, не осуждаю. Вернее, кое-кого осуждаю, но ты все равно этого не поймешь. Или не поверишь.
— Ах да, ну как же! Нравственный суд над самим собой — придирчивый и нелицеприятный. Прости, я забыла.
— Не надо так, Элен! Я с вами сидел, я вас слушал, но не помню, чтобы я сказал хоть слово в осуждение страстей человеческих и чьих бы то ни было сексуальных предпочтений на всем пространстве отсюда, от Калифорнии, до Непала.
— Дональд Гарленд, пожалуй, самый добрый человек на всем белом свете.
— Вот и прекрасно.
— Когда мне нужна была помощь, он сразу же оказывался рядом. Порой я неделями жила у него. Он защищал меня от всех этих страшных людей. (Но почему же ты не могла защититься от них сама? И чего ради с ними водилась?)
— Вот и прекрасно, — повторяю я. — Ты была счастлива, и вообще все обстояло совершенно замечательно.
— Разумеется, он сплетник, он фантазер и к тому же сегодня немного расчувствовался. И ничего удивительного, если вспомнить, через что ему недавно довелось пройти. Но он прекрасно понимает людей. Во всем их величии и во всей их низости. И он глубоко предан друзьям. Даже тем из них, кто и впрямь глуп как пробка. Верность таких людей вызывает восхищение и, уж как минимум, не заслуживает насмешек. И не обманывайся его внешней уступчивостью. Когда нужно, этот человек бывает тверд как алмаз. Непреклонный… и такой чудесный.
— Не сомневаюсь, что он был тебе замечательным другом.
— Почему был? Он и остается мне другом!
— Послушай, а к чему ты, собственно говоря, ведешь? Что-то я в последнее время стал скверно соображать. Ходит слух, что студенты, подметив это, решили устроить мне экзамен. Проверить, способен ли я хоть что-нибудь понять и запомнить. Так, о чем мы сейчас говорим?
— Мы говорим о том, что я еще кое-кого интересую, даже если ты сам и твои коллеги-преподаватели с их бойкими безвкусно одетыми женушками придерживаетесь мнения, будто я ни гроша не стою. Да, я не умею печь банановый хлеб, я не умею печь морковный хлеб, я не выращиваю у себя на балконе зеленый горошек, я не умею «проверять посещаемость» семинаров, я не умею председательствовать в комитетах по борьбе за всеобщее и полное разоружение, но при этом, Дэвид, куда бы я ни пошла, люди буквально пожирают меня глазами. Да я ведь могла бы выйти замуж за одного из подлинных властелинов мира. И долго искать его, поверь, не пришлось бы! Мне противно столь пошло напоминать о своих достоинствах, но ты своим презрением, своей брезгливостью просто не оставляешь мне другого выбора.
— Я не отношусь к тебе с презрением. Или брезгливостью. Я готов преклонить пред тобой колени за то, что ты предпочла меня президенту Международной телефонной и телеграфной корпорации. Может ли человек, не способный хотя бы дописать небольшую монографию о творчестве Чехова, испытывать что-нибудь, кроме благодарности, когда живет с претенденткой на трон царицы Тибета? Я глубоко польщен тем, что ты избрала меня жилеткой, в которую всегда можно поплакаться.