Воспоследовала переписка. Начатая мною и мною же, увы, навсегда сохраненная.
Дорогая Дебби!
Мне стало известно, что на торжественном обеде, устроенном Вами на прошлой неделе, Вы позволили себе откровенничать о моих личных делах, а иженно о моем браке и его «убийственном конце», а также о моих «агрессивных женоненавистнических фантазиях» (в обоих случаях я цитирую Ваши слова в прямой передаче). Могу ли я осведомиться о том, откуда Вам известно о моих фантазиях? И почему Вы решили обсуждать мою жизнь с Элен в застолье, с большинством участников которого я даже не знаком? Во имя давней дружбы с Артуром, еще совсем недавно получившей новое отрадное подтверждение, я надеюсь, что впредь Вы воздержитесь от обсуждения с посторонними людьми моих агрессивных фантазий и моего убийственного брака. В противном случае мне будет трудно сохранить дружеские отношения с Артуром и, разумеется, с Вами.
Искренне Ваш, Дэвид
Дорогой Дэвид!
Я извиняюсь за то, что сболтнула о Вас лишнее в разговоре с посторонними людьми, и обещаю не делать этого впредь. Хотя я отдала бы что угодно, лишь бы узнать имя сплетника или сплетницы, известивших Вас о происшедшем Чтобы впредь он (она или они) не распускал языка, понапрасну изведавшего вкус моих бараньих отбивных на косточке!
Чтобы пролить бальзам на Ваши раны, добавлю, что, во-первых, Ваше имя было упомянуто вскользь — потому что, увы, не о Вас говорили мы весь этот незабываемый вечер, — а во-вторых, мне кажется, у Вас есть все основания относиться к Элен именно с тем отвращением и презрением, с каким Вы к ней и относитесь, и, наконец, разве Вам самому не кажется несколько странным и даже постыдным то обстоятельство, что Ваш праведный гнев на Элен принял в настоящее время форму дружеского общения с молодым мужчиной, терзающим женщин, как хищная птица — добычу? Но если Вы воспринимаете свою дружбу с ним не так, как я, мы оба в полном праве остаться на сей счет при своем мнении.
И чтобы раз и навсегда покончить с этой темой — если я несколько необдуманно завела речь об Элен перед нашими гостями, то только потому, что еще в Стэнфорде, откуда мы все трое приехали, крайне вызывающее поведение сделало ее воистину притчей во языцех для изрядного числа академических ученых, в том числе и Ваших друзей. Да Вы и сами, заходя к нам с Артуром, были, мягко говоря, не прочь поговорить о ней и на нее пожаловаться.
Но, дорогой Дэвид, не будем больше об этом Не соблаговолите ли Вы прийти к нам на ужин, скажем в ближайшую пятницу? Приходите один или прихватите с собой кого угодно (за исключением этого варвара). И, если Вы придете не один, а с подружкой, то торжественно обещаю не произнести против нее ни слова, как минимум в ее присутствии.
С любовью, Дебби
P. S. Все, чего пожелаете, за имя того скунса, который меня выдал.
Дорогая Дебби!
Не могу сказать, будто Ваш ответ показался мне исчерпывающим. Похоже, Вы не до конца поняли, какую нескромность проявили в обращении с фактами. Вам известными или будто бы известными, да и со мной тоже. Понятно, что я время от времени говорю по душам с Артуром, понятно, что он, в свою очередь, делится с Вами услышанным, но все это ни в коей мере не объясняет Вашего неумения держать язык за зубами и уж тем более его не оправдывает. Неужели Вам непонятно почему? К тому же я просто отказываюсь понимать то, что Вы словно бы не замечаете: мой брак — тема для меня по — прежнему болезненная, и боль, испытываемая мной, отнюдь не станет меньше из-за того, что Вы с Артуром — люди, с которыми я частично поделился своей тяжкой ношей, — приметесь обсуждать ее, как какую — нибудь мыльную оперу.
Тон, в котором написано Ваше письмо, на мой взгляд, не смягчает нанесенной мне обиды, а, напротив, усугубляет. Поэтому я никак не могу принять Ваше приглашение.
Дэвид
Дорогой Дэвид!
Очень жаль, что предложенные мною объяснения Вы не сочли исчерпывающими. Честно говоря, я сознательно выдержала письмо в несколько легкомысленном тоне, вполне, как мне показалось, соответствующем характеру предъявленного обвинения.
Неужели Вы и впрямь считаете меня старой ведьмой, с дьявольским упорством порочащей Ваше доброе имя и безупречную репутацию злокозненными клеветническими измышлениями? Судя по всему, Вы действительно так думаете, и это уже с Вашей стороны чудовищно: но факт остается фактом: то, что Вы видите меня такой, отнюдь не доказывает, что я такая и есть.
Я извинилась перед Вами за то, что, не подумав, завела о Вас разговор в компании посторонних для Вас людей, извинилась потому, что знаю за собой такой грех. Я исходила из того, что именно так Вы все и восприняли — как некое легкомыслие с моей стороны, может быть даже глупость. Сама-то я знаю, что никогда не произнесла бы ничего способного причинить Вам боль. И, вспоминая Ваши собственные рассказы о некоторых эскападах времен Вашей юности, об эскападах, связанных с дамами, — Вы ведь не забыли? — вспоминая Ваши рассказы, в которых подчас сквозило истинное раскаяние, я и в мыслях не держала, что Вы полагаете себя выше любых упреков. Признаюсь, я никогда не считала Вас этаким безгрешным ангелом во взаимоотношениях с женщинами, но неизменно верила, что Ваша личность к этим грешкам не сводится, Я хорошо относилась к Вам, я причисляла Вас к своим друзьям.
Должна сказать, меня крайне огорчило бы, узнай я, что Вы ополчитесь на Ваших калифорнийских друзей из-за того, что они «не умеют держать язык за зубами» применительно к Вашей драгоценной персоне. «Не умеют держать язык за зубами» не из злорадства, обиды или врожденной подлости, но только потому, что им известно, через какие испытания Вам довелось пройти.
Боюсь, Ваше письмо рассказало мне о Вас больше, чем я хотела бы знать.
Дебби
Дорогой Дэвид!
Дебби ответила на Ваше последнее письмо, но теперь я чувствую себя обязанным вмешаться.
Как мне представляется Дебби сочла нужным, с оглядкой на Ваши прискорбные обстоятельства, формально извиниться перед Вами в ответ на претензию, которую она посчитала тоже сугубо формальной. Вместе с тем, сознательно избрав шутливый тон, она дала Вам понять, что не находит свой проступок таким тяжким, каким он показался Вам. Проанализировав ситуацию, я согласился с ее выводами, и тем поразительнее оказалось Ваше последнее письмо с его неприкрытой агрессивностью, позой оскорбленной невинности и непререкаемым тоном собственной правоты. Если это и ответ на обиду, невольно причиненную Вам Деборой, то ответ неадекватно суровый. Честно говоря у меня нет ни малейшего представления, в каком именно виде Вам передали слова Деборы (небольшое документальное подтверждение пришлось бы здесь как нельзя кстати), но могу заверить Вас в том, что в общей сложности прозвучало не больше пары реплик, Вас хоть как-то затрагивающих, все это длилось одну-две минуты и не содержало в себе ровным счетом ничего для Вас обидного. Я предполагаю, что Вам случалось говорить об Элен и кое-что похлеще (правда, наверняка не посторонним людям). Мне кажется, что друзьям следует проще подходить к взаимным недоразумениям и оплошностям.
Искренне Ваш, Артур
Дорогой Артур!
Давайте все-таки определимся: или Дебора «сознательно избрала шутливый тон», или «сочла нужным… извиниться». Одно из двух! Потому что именно эта уклончивая двусмысленность извинений меня и не устраивает, не говоря уж о бестактном припутывании моих «прискорбных обстоятельств». Несдержанность Дебби на язык была, разумеется, простительна, и я прямо написал об этом в первом письме, однако она продолжила начатое, причем не только со все той же тупостью и бестактностью, но и подхихикивая надо мной, а это уж заставило меня убедиться, что речь идет отнюдь не о «недоразумении и оплошности», к которым «друзьям следует подходить проще».
Дэвид
Дорогой Дэвид!
Я колебался, стоит ли отвечать на Ваше последнее письмо, потому что вроде бы, увы, и так все ясно. Я просто не могу себе представить, что Вы сами верите в то, что Дебора сознательно хотела Вас обидеть. Кроме того, я не могу себе представить, будто Вы сами не замечаете того, что, обостряя ситуацию подобным образом, лишний раз доказываете справедливость аналитического вывода Деборы о развившемся у Вас в последнее время агрессивном женоненавистничестве. Прежде чем броситься в новую атаку, остановитесь и подумайте! Подумайте о том, почему, собственно. Вы с самого начала отказались принять извинения Деборы за допущенную ею бестактность, почему вместо этого Вы решили поставить на карту нашу дружбу, лишь бы размазать Дебби по стенке за якобы присущую ей враждебность.
Поскольку я не планирую развестись с Дебби и выгнать ее на улицу в чем мать родила, а других способов сохранить нашу с Вами дружбу пока не вижу, то буду благодарен Вам за любую подсказку.
Искренне Ваш, Артур
Доктор Клингер приходит ко мне на помощь со спасительной формулой, позволяющей положить всему этому конец. Я излагаю ему содержание следующего послания к Артуру, уже второй вариант которого, практически дописанный, вложен, закладкой на два экземпляра, в мою пишущую машинку, послания о фрейдистской петле, которую Артур вознамерился захлестнуть у меня на шее. И я по-прежнему изрядно раздосадован требованием «небольшого документального подтверждения», предъявленным два письма назад, пусть и в скобках. Он что, забыл, что мы уже не учитель и ученик, не профессор и готовящий первую диссертацию аспирант? Я пишу ему не затем, чтобы он выставлял мне оценки! Наплевать мне на то, что от меня ожидают признательности; я не потерплю, чтобы обо мне лгали! Не потерплю, чтобы меня унижала и высмеивала неврастеничка и клеветница! Да и клеветы на Элен не потерплю тоже. Агрессивные фантазии, видите ли! А если вдуматься, это всего-навсего означает, что я не выношу Дебору. И, честно говоря, не понимаю, почему бы ему и впрямь не вышвырнуть ее на улицу в чем мать родила. Это был бы воистину героический поступок! И я зауважал бы его за это! Да и все академическое сообщество тоже.
И, когда я излагаю эту пламенную обличительную речь своему психоаналитику, он отвечает: «Значит, она про вас сплетничает. Ну и не обращайте внимания». Всего десять слов, но они буквально переворачивают меня с головы на ноги: мне вдруг становится ясно, что неврастеник и идиот — это я! И вдобавок брюзга. А еще придира. Ничем не интересующийся, ничем не увлеченный, не имеющий ни единого друга. Только и знающий, что плодить новых и новых врагов. Шевные письма, адресованные Идеальной Паре, — вот и все, что мне удалось сочинить с тех пор, как я вернулся на Восточное побережье, все, на что мне хватило собранности, упорства, да и мозгов. Долгими вечерами я писал и переписывал каждое из них, работая над стилем, экспрессией, тональностью и модальностью… А рукопись моей книги о Чехове так и лежала нетронутой. Представьте себе: письма с множеством черновых вариантов! И ради чего? Все пустое! Нет, доктор, что-то со мной не так. Я отбиваюсь от Уолли, я сражаюсь с Дебби, я ухватываюсь за спасительную соломинку психоаналитического сеанса, но как же мне выйти на тропу, ступая по которой я научусь называть ничтожное ничтожным и не путать его ни с тем, что я есть, ни с тем, чем мне, надеюсь, суждено стать?
Как ни странно, стычка с Шёнбруннами помогает мне завязать самую настоящую дружбу с Баумгартеном, которого я до тех пор не больно-то замечал, хотя на самом деле в этом, конечно же, нет ничего странного, если принять в расчет мои всегдашние интересы, которым теперь предстоит по-настоящему разгореться в новой, только начатой мною жизни. Следуя предписанию доктора Клингера, я прерываю переписку с Шёнбруннами, хотя гневные пассажи (убийственные бутады!) продолжают зарождаться и греметь у меня в мозгу, особенно по утрам, за рулем, когда я еду в университет, и вот однажды, повинуясь вроде бы безобидному порыву, я притормаживаю у здания, в котором находится кабинет Баумгартена, захожу к поэту и предлагаю ему выпить кофе. А уже в ближайшее воскресенье вечером, возвратясь домой после визита к отцу (визита, нисколько не избавившего меня от безысходного одиночества), я ставлю на огонь кастрюльку с размороженной маминой стряпней (это последний из заготовленных ею для меня контейнеров) и звоню Баумгартену с предложением разделить со мной вечернюю трапезу.
Вскоре мы уже встречаемся раз в неделю за ужином в маленьком венгерском ресторанчике на верхнем Бродвее; каждый из нас живет неподалеку. Если вспомнить о желанных мне людях, которых я, приникая к зеркалу в ванной, призывал в первые месяцы своего пребывания в Нью — Йорке (призывал, заранее оплакивая все и вся, кроме той единственной, кому было суждено уйти на самом деле), то Баумгартен был столь же далек от этого идеала, как Неугомонный Уолли. Но, с другой стороны, эти анонимные и заочные поиски желанного или, вернее, желанной могли затянуться навеки, потому что на самом деле я уже однажды нашел ее: нашел, обрел и утратил, хуже того, собственноручно уничтожил, запустив разрушительный механизм, заставивший меня бросать все новые и новые вызовы — включая погибельный! — той, кого я некогда отыскал и признал единственно желанной. Да, я тосковал по Элен! Я хотел Элен! Внезапно я захотел ее! Какими ничтожными, какими смехотворными кажутся мне теперь собственные аргументы. А она — какая шикарная, игривая, страстная женщина! Яркая, остроумная, таинственная — и уже не моя! Так какого же черта я все так устроил! Все должно было быть совершенно иначе! И, может, никакого другого шанса мне уже не представится?
Вот так, прожив чуть больше десяти лет мужской жизни, я уверился, что израсходовал личный запас везения; разогревая очередной ужин в жалкой эмалированной кастрюльке, я размышлял о прошлом и чувствовал себя так, словно за плечами у меня не просто неудачный брак, но и трагический разрыв со всей женской половиной рода человеческого и, не сумев достигнуть гармонии с одной женщиной, я наверняка не смогу добиться ее и ни с какой другой.
Поедая салат из свежих огурцов и фаршированные кабачки (недурно, говорю я Баумгартену, но не идет ни в какое сравнение с тем, что готовили в «Венгерском Пале-Рояле» в лучшие его времена, говорю точь-в-точь как мой отец), — поедая их, я демонстрирую поэту старый снимок Элен, фотографию, пусть и сделанную на паспорт, однако столь вызывающую и обольстительную, что пограничники и таможенники на пропускных пунктах, скорее всего, исподтишка показывали ее друг другу. Я отклеил этот снимок с международных водительских прав Элен (лишь совсем недавно просроченных, наряду с прочими ее неприятностями, но ведь у каждого из нас свои беды) и положил в фирменную стэндфордскую папку — в ту же самую, что и конспект своей лекции о Франсуа Мориаке. Фотографию я захватил с собой вполне обдуманно и в течение всего ужина колебался: стоит ли все-таки показать ее Баумгартену, а если да, то зачем? Всего десять дней назад я принес этот снимок доктору Клингеру, вознамерившись доказать ему, что не слеп, пусть и не умею заглядывать далеко в будущее.
«Самая настоящая красавица», — говорит Баумгартен, когда я с робостью студента, сдающего списанную у товарища контрольную, подсовываю ему фотографию. И тут же продолжает, а я сижу, развесив уши: «Самая настоящая пчелиная матка. Королева пчел. Да, сэр. И трутни вокруг нее так и вьются». Долго он пожирает глазами Элен на снимке, слишком долго. «Тебе можно позавидовать», — говорит он наконец, и отнюдь не из вежливости, а вполне искренне.
Что ж, думаю я, хоть он не отнесся бы к ней с пренебрежением, да и ко мне тоже… но тем не менее продолжать разговор на эту тему мне не хочется, продолжать с Баумгартеном разговор, начатый с доктором Клингером, хотя у поэта наверняка нашлось бы что возразить психоаналитику и противопоставить моей готовности следовать врачебным советам; пожалуй, Баумгартену было бы под силу обмануть мою нынешнюю решимость и вернуть меня в низкий старт на той точке, откуда я пустился бежать от жены. И, разумеется, я отнюдь не обрадован осознанием того, что меня так легко сбить с толку, свести с пути истинного, заставить почувствовать всю непрочность психоаналитической брони; не обрадован настолько, что, пожалуй, готов согласиться с Дебби Шёнбрунн: от Баумгартена одни неприятности. Правда, я прекрасно понимаю, что на самом деле жду не дождусь новых встреч с поэтом, что с искренним интересом внимаю его байкам, которые (как и рассказы Элен) выставляют на посмешище самых близких его знакомцев и становятся тем забавнее, чем сильнее возмущение слушателя (в основном напускное). Но я прекрасно понимаю и другое: моя привязанность к Баумгартену зиждется на растущей неуверенности, на сомнении, сплошь и рядом переходящем в смятение, и становится от этого лишь сильнее.
Жизнь Баумгартена вполне можно провести по разряду историй о сплошных невзгодах. Его отец, пекарь, умер совсем недавно, всеми покинутый и забытый, умер в приемном покое госпиталя для ветеранов; из семьи он ушел, когда Ральфу было лет тринадцать («А следовало бы гораздо раньше!»), ушел после многолетних ссор и скандалов, превративших в сплошной кошмар его собственное существование и жизнь ближних. Мать Баумгартена тридцать лет проработала в перчаточной мастерской неподалеку от Пенсильванского вокзала; она боялась всего на свете; хозяина мастерской, приказчика из магазина перчаток, платформы метро и работы в ночную смену; а дома она боялась ступенек, ведущих в погреб, газовой плиты, электрической зажигалки и даже молотка с гвоздями. Когда Ральф уже учился в колледже, ее разбил паралич, и с тех пор она день-деньской глядит в стену еврейского приюта для престарелых и убогих в Вудсайде. Каждое воскресное утро, когда младшее из чад наносит ей непременный визит, с всегдашней циничной ухмылкой, свежим номером «Санди ньюс» под мышкой и бумажным фунтиком в руке (а в фунтике — бублик, приобретенный, однако же, не где-нибудь, а в деликатесной лавке), медсестра предваряет его визит в палату к маленькой хрупкой старушке, неподвижно полулежащей в кресле, как забытый кем-нибудь рюкзачок, и наконец — то избавившейся ото всех опасностей внешнего мира, такими словами: «Угадайте, Милдред, кто к нам нынче пожаловал. Ваш профессор!»