Профессор Желания - Рот Филип 17 стр.


Помимо расходов на содержание матери в приюте (государство не дает на это ни гроша, и платить приходится самому Баумгартену) он взвалил себе на плечи заботу о живущей в Нью-Джерси старшей сестре, с тремя детьми и никудышником мужем, которому принадлежит приносящая сплошные убытки химчистка. Племянников своих дядюшка Ральф называет идиотами, сестру — жалким существом, буквально с младенческих пелен впитавшим в себя абсурдные страхи матери и неизбывную отцовскую тоску, а теперь (при том что она моя ровесница) целиком и полностью проникшимся предрассудками, которые сам Баумгартен считает типично «местечковыми». За внешность, манеру одеваться и те глупости, которым она учит своих детей, в захолустном районе Парамус, где обитает семейство, сестру Баумгартена прозвали цыганкой.

Узнавая все больше о житье-бытье безжалостно побитого жизнью семейного клана, я все больше удивляюсь тому, что, насколько мне известно, Баумгартен не посвятил ни единой стихотворной строчки ни прискорбным обстоятельствам, в которых прозябает этот злополучный род, ни собственному нежеланию повернуться к неудачникам спиной вопреки отвращению, которое вызывают у него воспоминания о детстве в семейной обители живых мертвецов. Нет ни строки, ни слова ни в одном его поэтическом сборнике — ни в первом, выпущенном в двадцать четыре года и без ложной скромности названном «Анатомией Баумгартена», ни во втором, недавнем, озаглавленном строчкой из эротических стихов Джона Донна «Зад, перед, верх, промежность и низ».[25] Вынужден признаться самому себе — если уж не кому-нибудь из Шёнбруннов, — что, неделю читая перед сном стихи Баумгартена, я в значительной мере удовлетворил свой давнишний интерес как к эрогенным зонам, так и к стимулирующим их во всем разнообразии любовным позициям. При всей узости тематики стихи Баумгартена поразили меня прежде всего своей познавательностью: из этой дьявольской смеси бесстыдной эротомании, микрофетишизма в деталях и головокружительной властности волеизъявления я вычитал характер настолько эгоистический, целиком и полностью замкнутый на своих желаниях, что это просто не смогло не возбудить моего любопытства. Да ведь столь же сильное любопытство (и того же свойства) я испытал за нашим первым совместным ужином, наблюдая, как поэт управляется с пищей. Зрелище это до того занятно, что порой бывает глаз не отвести. Дикое животное, самый настоящий хищник — так он выглядит, когда рвет мясо зубами и вовсю работает челюстями; рвет и глотает, а не жует, осторожно и даже несколько жеманно, как любой из нас. Интересно, где он впервые отведал плоти — в Квинсе или в пещере? Однажды вечером, вдосталь полюбовавшись тем, как клыки Баумгартена вспарывают панированную баранью отбивную, отделяя ее от косточки, я уже дома беру с полки томик рассказов Кафки и перечитываю заключительный пассаж «Голодаря» — тот самый, в котором описывается пантера, помещенная в ярмарочную клетку после того, как умер от истощения «голодный художник», или «голодарь», ее прежний обитатель, превративший воздержание от пищи в публичный аттракцион: «Пантера чувствовала себя как нельзя лучше. Сторожа без раздумий приносили ей пищу, которая была ей по вкусу; казалось, она даже не тоскует по утраченной свободе; казалось, благородное тело зверя, в избытке наделенное жизненной силой, заключает в себе и свою свободу — она притаилась где-то в его клыках…»[26]

Хорошо, допустим, но что же таится в клыках Баумгартена? Тоже свобода? Или ненасытная жадность человека, которого некогда едва не похоронили заживо? Чьи челюсти работают с таким остервенением — благородной пантеры или изголодавшейся крысы?

— А как получилось, что ты не пишешь стихов о своей семье, а, Ральф?

— Это о них-то? — Он меряет меня оскорбленным взглядом.

— О них, — отвечаю я, — и о самом себе.

— А с какой стати? Чтобы рассказать жидам про жидов? Ах, Кипеш… — Будучи всего пятью годами моложе, он тем не менее разговаривает со мной как с маленьким — как с маленьким олигофреном, если уж быть точным. — Давай не будем про жидовню и ее жидовские азохенвейчики. Неужели тебе и впрямь было бы интересно прочесть про еще одного папочку, и еще одну мамочку, и еще одного сыночка, и еще одну дочурку — и про то, как они затрахивают друг дружке мозги? Все эти приторные признания в любви, все эти страшные, но пустые проклятья, все эти блюда жидовской кухни. И, разумеется, рассуждения о том, что нужно быть человеком, причем на идиш. А при этом — заведомо безнадежные попытки сохранить человеческое достоинство. И, конечно же, идея добраI Нельзя писать на еврейскую тему, обходя стороной пресловутую идею добра. Насколько мне известно, только что вышла целая монография под названием «Идея добра в еврейской литературе». Остается только какому-нибудь ирландцу выступить с трактатом «Идея застолья в творчестве Джойса, Йейтса и Синга».[27] А какому-нибудь старому чудаку из Университета Вандербилта тиснуть статейку об идее гостеприимства в романах южной школы: «Будьте как дома! Тема гостеприимства в рассказе Уильяма Фолкнера „Роза для Эмили“».[28]

— Я просто подумал, что это могло бы настроить тебя на другой лад.

Баумгартен улыбается:

— На другой лад пусть настраиваются другие, договорились? Они к этому привыкли. Им это нравится. Но, знаешь ли, добродетель не про меня. Слишком уж она у-томителъна. — Любимое словечко Баумгартена, которое он произносит, делая долгую паузу после «у». — Послушай, — продолжает он, — я и Чехова, кумира твоего, не больно-то понимаю. Почему он не разгребает свое говно сам? Ты ведь специалист. Вот и объясни, почему негодяем всегда оказывается какой-нибудь вымышленный персонаж, а не сам Антон?

— Это, извини, довольно странный подход к Чехову. Он ведь не Луи-Фердинанд Селин и не Жан Жене.[29] И, кстати, не ты. Но, с другой стороны, не всегда оказывается негодяем и Баумгартен. Вот ты рассказываешь мне о своих поездках к сестре и к матери, и это вполне по — чеховски. Рабское служение семье.

— Я бы на твоем месте не говорил об этом с такой уверенностью. Но, помимо всего прочего, с какой стати ломиться в открытые ворота? Разве об этом уже не написано, причем тысячу раз? Стена Плача сплошь исписана именами, только моего там и не хватало! Для меня любая книга — мои собственные в этом смысле не исключение — интересна лишь тем, что автор инкриминирует самому себе. А все остальное, право же, не стоит хлопот. Обвинять других? Но они сами справятся с этим куда лучше моего. И не забывай, пожалуйста, о хитрожопом жидовском балагане, именуемом литературной критикой! О блудных сыновьях средних лет с чисто жидовскими ритуалами мятежного ухода и смиренного возвращения под отчий кров! Ты что же, не читывал их на первой полосе «Санди таймс»? Мастера подглядывать за женщинами в уборной — и каждый держится при этом как Лев Толстой! Все это так называемое милосердие к падшим, все это так называемое раздувание священного пламени, что, кстати, не стоит им самим ровно ни гроша… Послушай, всем этим жаждущим и страждущим жидовским культуртрегерам позарез необходима хотя бы одна паршивая овца во всем жидовском стаде, чтобы прилюдно побить ее каменьями за свои же собственные грехи, так почему мне не быть этой паршивой овцой? Жен своих они тем самым изрядно запугивают, любовниц — изрядно раззадоривают, а сами преподают где-нибудь на кафедре сравнительного музыковедения в жидовской филармонии имени Брандейса.[30] Каждый год я читаю в газетах о том, как они одаривают друг дружку премиями и всевозможными почетными званиями. И этот уже «заслуженный деятель», и тот, и другой тоже… Да это же самый настоящий жидовский гангстеризм — причем величайший с тех пор, как закатилась звезда Мейера Лански![31]

Вижу, мой собеседник раздухарился: орет во весь голос, размахивает руками, не обращая внимания на посетителей ресторана, изливает желчь — и откровенно упивается этим; теперь он разглагольствует о невероятной похотливости (известной, по его словам, всему Манхэттену) некоего «глубокоуважаемого профессора», который буквально раздраконил второй сборник Баумгартена в литературном приложении к «Таймс».

— Он утверждает, будто у меня нет души, нет культуры и, что хуже всего, отсутствует историческая перспектива. Как будто, вставляя очередной аспирантке, глубокоуважаемый профессор обретает тем самым историческую перспективу! Потому что таким, как он, мало просто-напросто ткнуться огромным носом в воняющую рыбой шизду, а потом отряхнуться и пойти прочь. Нет, ни за что, если ты культурный человек, воспитанный в общегуманистической традиции, то и в куннилингусе тебе подавай историческую перспективу!

Вижу, мой собеседник раздухарился: орет во весь голос, размахивает руками, не обращая внимания на посетителей ресторана, изливает желчь — и откровенно упивается этим; теперь он разглагольствует о невероятной похотливости (известной, по его словам, всему Манхэттену) некоего «глубокоуважаемого профессора», который буквально раздраконил второй сборник Баумгартена в литературном приложении к «Таймс».

— Он утверждает, будто у меня нет души, нет культуры и, что хуже всего, отсутствует историческая перспектива. Как будто, вставляя очередной аспирантке, глубокоуважаемый профессор обретает тем самым историческую перспективу! Потому что таким, как он, мало просто-напросто ткнуться огромным носом в воняющую рыбой шизду, а потом отряхнуться и пойти прочь. Нет, ни за что, если ты культурный человек, воспитанный в общегуманистической традиции, то и в куннилингусе тебе подавай историческую перспективу!

До тех пор пока мы не успеваем управиться с подаваемым к чаю штруделем, он не прекращает (а когда прекращает-таки, то всего лишь на нынешний вечер) своих нападок на лицемерное, приторно-добродетельное и чрезвычайно утомительное племя литературных людей, воспитанных в общегуманистической традиции (а состоит это племя по преимуществу из критиков, обругавших его книги, и университетских коллег по кафедре литературного креатива), и, только покончив с чаем и резко сменив тон, приступает ко второй и последней из двух тем, занимающих его, я бы сказал, до одержимости. И многие из его «охотничьих рассказов» (а звучат они за десертом) не только находят в моей душе живой отклик, но и вызывают живые воспоминания о собственных успехах и неудачах на любовном поприще. Честно говоря, порой, заслушавшись очередным совершенно бесстыдным повествованием Баумгартена об утехах во всем их безграничном диапазоне, я думаю, что внимаю своему — пусть и несколько шаржированному — двойнику. Шаржированному, но более чем узнаваемому. Может быть, и сам Баумгартен смотрит на меня точно так же и этим объясняется его любопытство ко мне. Но если я и Баумгартен, то Баумгартен Прикованный, Баумгартен, Запертый в Собачью Конуру, Клингеризованный и Шёнбруннированный до полного подчинения; тогда как он Кипеш… о господи, что он за Кипеш! Радостно Скалящийся, Лязгающий Клыками, Бешено Ворочающий Языком, Сорвавшийся с Поводка и Убежавший в Ночь.

Ради чего я сижу здесь с ним? Убивая время, да, конечно же, убивая время и, может быть, время от времени убивая кое-что в себе самом? В присутствии жизнелюбивого и ненасытного Баумгартена не выгляжу ли я несколько фрустрированным, чтобы не сказать кастрированным, но если и кастрированным, то для моего же блага? Или я втайне надеюсь на то, что мой теперешний иммунитет иссякнет и мне вновь удастся подцепить ту же самую заразу? Взял ли я дело собственного исцеления целиком и полностью в свои руки или на смену ремиссии уже спешит рецидив и я готов плести нити заговора против всемогущего доктора Клингера и его у-томительных предписаний?

— Однажды вечером нынешней зимой, — начинает Бумгартен, краем глаза провожая круглую задницу рослой венгерской официантки, откомандированной нами на кухню за свежим чаем (ее туфли в прямо-таки больничных бахилах скользят по ковру), — пасся я в книжном магазине Марборо…

Я так и вижу его — наблюдал это десятки раз. Баумгартен: Есть у вас Гарди? П р о д а в щ и — ц а: Что? А, да. Баумгартен: «Тэсс из рода д’Эрбервиллей»? Продавщица (взглянув на обложку книги): Да, это она…

— …И разговорился с одной симпатичной краснощекой девицей, только что с поезда, из Вустера, где она навещала родителей. И вот, говорит она, в вагоне через два ряда от нее сидел парень, в костюме и галстуке, в плаще, сидел впереди через проход, но то и дело оглядывался на нее через плечо и под полой плаща дрочил. Я спрашиваю: «Ну и что ты сделала?» «А что мне было делать? — отвечает. — Поглядела ему прямо в глаза, а когда мы были уже на вокзале, подошла к нему и сказала: „Послушай, давай познакомимся, я не против"». Ну а он возьми да и припусти от нее как угорелый. А девица не отстает: шагает рядом и все пытается втолковать ему, что она отнюдь не шутит: ей понравилось, как он на нее поглядывал, ей пришлась по вкусу его смелость. Она была явно польщена реакцией парня на ее чары, однако тот поймал такси и умчался, прежде чем она успела втолковать ему, какую удачу он упускает. Так или иначе, мы с этой девицей, как говорится, поладили и отправились к ней домой через Ист-Ривер в одно из тамошних многоэтажных зданий. Едва мы очутились на квартире, она предложила мне полюбоваться видом на другой берег реки, показала, сколько у нее поваренных книг на кухне, а потом потребовала, чтобы я раздел ее и привязал к кровати. Ну ладно, я не имел дела с веревками, с тех пор как был бойскаутом, но как-то разобрался по ходу дела. У нее нашелся моток вощеной нитки для чистки зубов, Кипеш, метров десять, и я привязал ее к углам кровати за руки и за ноги, точь-в-точь, как ей хотелось, затратив на это в общей сложности сорок пять минут. И послушал бы ты только, как она визжала. И поглядел бы, как выглядела, войдя в самый раж. Смешанное, доложу я тебе, ощущение. Начинаешь понимать, почему таких, как она, боятся. Так или иначе, велит она мне достать из аптечки попперсы.[32] А там пусто, она их все уже израсходовала. Или, как она мне объяснила, кто-то из ее дружков всё стащил. Ну а я и говорю, что дома у меня есть немного кокса и, если ей хочется, я могу за ним слетать. Валяй, говорит, лети. Ну я и полетел. Но когда я уже вышел из дому и поймал такси мне вдруг пришло в голову, что я не знаю, как ее зовут, и, хоть убей, не помню, в какой из этих чертовых многоэтажек она живет… Парень, я почувствовал, что меня загнали в угол.

Он тянется двумя пальцами, большим и указательным, через весь столик за остатками штруделя у меня на тарелке и опрокидывает мне на колени стакан с водой рукавом своей армейской шинели. По какой-то загадочной причине Баумгартен всему предпочитает эту одежку и, принимая пищу, никогда ее не снимает. Должно быть, Джесси Джеймс[33] ее тоже не снимал.

— Ёбс! — весело восклицает он, заметив свою промашку, но, разумеется, это далеко не первый случай такого рода; строго говоря, из всех трехбуквенных слов именно «ёбс» вечно матерящийся Баумгартен и употребляет чаще всего, причем, как правило, именно при таких оказиях. — Прости, я нечаянно, — говорит он. — Как ты, нормально?

— Высохнет, — отвечаю я. — Рано или поздно все высыхает. Но продолжай. Как же ты все — таки поступил?

— А что мне было делать? Ровным счетом ничего. Я принялся бродить от одного дома к другому, читать таблички с фамилиями жильцов. Девицу звали Джейн, так она, во всяком случае, мне сказала, поэтому, едва завидев имя, начинающееся на «Дж», я начинал отчаянно названивать в домофон. Ее так и не разыскал, хотя кое-какие ответы показались мне многообещающими. И тут подошел охранник и спросил, а чего мне, собственно говоря, надо. Я сказал ему, что, должно быть, ошибся домом, но он препроводил меня на площадку между домами, чтобы посмотреть, куда я отправлюсь дальше, и я простоял там минуту — другую, делая вид, будто любуюсь луной, а потом просто-напросто убрался восвояси. И долго еще по дороге в университет ежедневно покупал «Дэйли ньюс». Несколько недель. Все искал заметку о том, что копы обнаружили женский труп, привязанный к кровати вощеной ниткой для чистки зубов, и что произошло это в пришедшем в упадок Ист-Сайде. Но в конце концов сдался. И вот, уже летом, выхожу я из кинотеатра на Восьмой и глядь! — в очереди за билетами на следующий сеанс стоит эта самая девица. Джейн — или как там ее на самом деле. И знаешь, чем она меня встречает? Насмешкой! Смотрит на меня, ухмыляется и говорит: «Ну ты и ездун!»

Скептически настроенный, я, пусть и посмеиваясь, вопрошаю:

— Неужели это правда?

— Знаешь, Дэйв, просто выйди на улицу и начни говорить «привет» незнакомым женщинам и сам поймешь: всё правда!

А потом Баумгартен осведомился у официантки (только что поступившей на службу в здешний ресторан; ее пышная пейзанская переспелость, решил он, заслуживает детального изучения), не порекомендует ли она ему кого-нибудь, у кого можно взять несколько уроков венгерского, узнал ее номер телефона, а заодно уж имя («Ты ведь, Ева, живешь одна?») и, извинившись передо мной, направился в глубь заведения к телефону-автомату. Перед этим в поисках клочка бумаги, на котором можно было бы записать телефон Евы, он вывернул наизнанку карманы, вывалив на стол целую кипу листков и конвертов с именами, телефонами и адресами великого множества других девиц, с которыми успел пересечься за день. Бумажку с номером той, которой он собрался звонить сейчас, поэт прихватил с собой, а весь ворох так и оставил на столике, очевидно для того, чтобы я поразмышлял над похотливыми почеркушками и жизнью, которая за ними маячит.

Назад Дальше