– Ты запомнила? – улыбнулся Юра. – Я его в юности очень любил, да и сейчас тоже. Даже Ева удивлялась: все-таки слишком много он черт знает чего понаписал, да и школа мало что от него оставила. Мы же с Евой наперегонки читали, – объяснил он. – Правда, в основном в детстве, в ранней юности. Потом-то мне уже не всегда до чтения было. Но к Маяковскому очень сильное чувство осталось. А сначала знаешь что мне больше всего в нем понравилось? – вспомнил он. – Что Маяковский брезгливый был! Рубашку больше одного дня не мог носить, стакан свой на шкаф ставил в компании, чтоб не отпил кто-нибудь спьяну.
– Брился, наверное, каждый день? – улыбнулась Женя. – Помню-помню, с чего началась наша жизнь на рыбацком стане! Милый мой спасатель извлек из кармана несессер с бритвенным прибором, предусмотрительно захваченный с собой на льдину.
– Не на льдину, а на дежурство, – возразил Юра. – Кто же знал?.. – Но тут же согласился: – Ясное дело, разглядел я близкие черты в революционном поэте. Остальное-то уже потом. «Это сердце с правдой вдвоем…» – Он взглянул на Женю немного смущенно. – Ну, хватит!
– Опять ты себя сдерживаешь. – Она положила руки ему на плечи, заглянула в глаза. – Зачем, Юра?
– А зачем по-другому? – пожал он плечами. – Кому нужны чужие чувства? Мне и самому не нужны.
– А мне? – Женя так всматривалась ему в глаза, что захотелось отвести их в сторону. – Ты думаешь, мне не нужны… твои чувства?
– Я не знаю. – Юра не смог спрятать от нее взгляд. – Я пока не знаю этого, Женя, не обижайся. Может быть, просто боюсь узнать.
Ему показалось, что она еще что-то хочет спросить, сказать… Но он больше не хотел говорить об этом. Это было не то, о чем можно говорить. Он всю жизнь не мог и не хотел говорить о таких вещах.
Глава 15
– Что это с тобой, Женечка? – удивленно спросил Алексей Григорьевич. – Как в первый раз сегодня! Да в первый раз, помнится, и то не такая была.
Алексей Григорьевич Головин, заведующий информационной службой, был самым «взрослым» во всей лотовской команде. Он был даже старше Стивенса, и его телевизионный стаж приближался к невообразимой цифре – к сорока годам. Женин отец ужасно гордился, что с самого начала привлек в «ЛОТ» такого человека.
– Да все праздники эти чертовы, – ответил за Женю звукореж Антон Каменьков. – Конца им нет, до Старого Нового года голову на плечах не носишь! И кто их только разрешил в таком количестве?
– Эх, молодые люди, не учили вас марксизму, – усмехнулся Головин. – Нам-то на всю жизнь в голову вбили: свобода – это осознанная необходимость.
– Если б еще объяснили, что это значит, – хмыкнул Антон. – Да ладно вам, Алексей Григорич, тоже мне, марксист какой!
– Ну, хоть и не марксист, а не жду, чтобы мне кто-нибудь выходные запретил, – возразил тот. – И водку пьянствую не потому, что правительство дозволило.
За кратким выяснением сущности марксизма Головин, кажется, забыл о сделанном Жене замечании. А может, и не забыл, просто не счел нужным говорить больше, чем уже сказал.
Женя и сама знала, что провела эфир из рук вон плохо. А оттого, что он был дневной и в студии она работала одна, еще более заметна была ее сегодняшняя рассеянность. Она забывала текст, несколько раз запиналась, а главное, выглядела какой угодно, только не веселой и сосредоточенной, как это бывало всегда.
Но и это казалось ей несущественным по сравнению с тем, что происходило в ее душе.
– Женя, к отцу зайди, – вспомнил Головин. – Он тебя искал перед эфиром.
И на работу она сегодня явилась впритык, к самому гриму, чего тоже никогда себе не позволяла.
– Зайду, Алексей Григорьевич, – кивнула Женя. – Извините меня, что-то я сегодня…
– Не переживай, – улыбнулся тот. – Бывает. Да ничего страшного и не случилось, собственно. Кто тебя раньше не видал, тот и не заметил бы.
Скорее всего, отец искал Женю, чтобы передать ей деньги для мамы.
Ирина Дмитриевна по-прежнему играла в Театре на Малой Бронной, но теперь гораздо меньше, чем в молодости, и уже совсем другие роли. Деньги, которые она за это получала, и деньгами-то назвать было неприлично. К тому же при всех своих званиях и заслугах мама всю жизнь была актрисой только театральной, а не киношной, и теперь это сказывалось. Она, что называется, не сделала свое лицо узнаваемым, а значит, не могла рассчитывать на коммерческие поездки, на встречи со зрителями, которые помогали выжить большинству более раскрученных актеров.
Правда, с тех пор как Женя начала работать на телевидении, финансовая проблема перестала быть для них с мамой такой острой. Да ее, в Женином представлении, и совсем теперь не существовало. Проблема была в другом: в маминой подавленности жизнью, которой та уже и не пыталась скрыть…
Если несколько лет назад, когда так резко и почти одновременно изменились и цены, и ценности, Ирина Дмитриевна возмущалась, негодовала, шумно сожалела о том, что в августе бегала защищать Белый дом, поддавшись общей демократической эйфории, – то теперь ее отношение к жизни правильнее всего было назвать недоуменным. Среди всего прочего она не могла понять: меньше ходят на спектакли с участием Ирины Верстовской потому, что она стала старой и неинтересной, или потому, что людям вообще неинтересен теперь театр?
Но и недоумевала мама, по правде говоря, как-то вяло.
– Конечно, мне хочется думать, что причина не во мне, а только в людях, – говорила она дочери. – В их пошлом прагматизме, в том, что им нужно только то, что можно потрогать руками. Но как только я так подумаю, мне становится стыдно…
И улыбалась знакомой беспомощной улыбкой.
Женя, с ее более спокойным и проницательным умом, склонна была видеть другие причины происходящего. Не в мифическом упадке культуры, а в упадке вполне конкретного театра. В том, что нет хорошего режиссера, что спектакли идут по накатанному, без прежнего подъема. И какие мамины годы? Шестидесяти нет, говорить даже смешно!
Женя пыталась объяснять все это маме, но та находилась теперь в таком состоянии, в котором логика значит очень мало.
Виталий Андреевич мыслил примерно так же, как Женя. Но, в отличие от нее, он ничего не пытался объяснить Ирине Дмитриевне, тем более что почти с нею не виделся.
– Женечка, этого теперь не изменишь, – сказал отец, когда полгода назад впервые поставил дочь в известность, что намерен вновь материально поддерживать свою бывшую подругу. – Ира всегда была безоглядна, доверчива, совершенно к жизни не приспособлена. Жила эмоциями, отдавалась мгновенному порыву, не умела различать причину и следствие. Наверняка и сейчас не умеет. Может быть, живи она сама по себе, все бы вовремя скорректировалось. Но мне-то в ней нравилось именно это… – На мгновенье его глаза затуманились давним воспоминанием, но тут же стали прежними, жестковато-ясными. – Я во многом виноват перед ней, Женя, – продолжил отец. – Но, как теперь понимаю, больше всего в том, что лелеял в Ире вот эту ее безоглядность. Так почему я должен делать вид, будто меня не касается ее нынешнее положение? Потому что мы уже почти десять лет как расстались? А помочь я ей все равно ничем, кроме денег, уже не могу. Чашку разбитую не склеить, да и не хочется.
– Но, папа, – попыталась возразить Женя, – у нас ведь с деньгами-то теперь совсем даже неплохо. Не ты мне разве зарплату платишь?
– Во-первых, я тебе уже объяснил, – отрезал Стивенс. – А во-вторых, что у тебя за доходы такие, Женя? Так, на текущий образ жизни. Машины нет, дачи нет, квартиры даже своей нет! Ну, положим, о квартире мы в ближайшее время позаботимся, зря ты, что ли, у нас звезда?
– Да нам с мамой и на Бронной не тесно! – засмеялась Женя.
– Может быть. Но мне неприятно, что ты бегаешь к Несговорову, как девочка по вызову, и даже к себе его привести не можешь, – резко ответил отец и, не обращая внимания на ее реакцию, спокойно добавил: – Подыщем что-нибудь приличное и купим. Ты и Черенок у нас первые на очереди, так что щепетильность свою на этот раз оставь. А для мамы бери деньги, милая, и не забивай себе голову лишними размышлениями, – улыбнулся он. – Можешь ей сказать, что зарплату прибавили. Ты-то понимаешь, насколько мало для меня значит эта сумма, зачем же нам с тобой притворяться друг перед другом?
Притворяться Женя вообще не любила, а перед отцом особенно. Да это едва ли было бы возможно. Слишком хорошо он ее понимал – лучше, чем кто бы то ни было. И удивляться этому не приходилось.
Именно поэтому ей совсем не хотелось видеть отца в свой первый в новом году рабочий день. Но и не зайти к нему, конечно, было невозможно.
– Наконец-то! – Виталий Андреевич куда-то спешил, Женя встретила его на пороге кабинета. – Головин сказал или сама вспомнила?
– Сама вспомнила, но и он сказал, – извиняющимся тоном ответила Женя. – Да ладно, папа, ну, днем бы позже…
– Днем позже и получается. Я тебе вчера звонил. Ира сказала, ты уже сутки, как исчезла. Ничего не случилось?
– Днем позже и получается. Я тебе вчера звонил. Ира сказала, ты уже сутки, как исчезла. Ничего не случилось?
– Случилось, – помолчав, ответила Женя.
– Ничего страшного, надеюсь? – знакомым мимолетным тоном поинтересовался Стивенс, внимательнее присмотревшись к ее лицу.
– Я не знаю, как это назвать, – неожиданно для себя выговорила Женя. – Я не знаю, папа, как мне теперь жить…
Секунду назад она ничего такого не собиралась ему говорить; вырвалось само собою. Наверное, слишком мучительно было то, что с нею сейчас происходило, вот и не удержалась.
– Так серьезно? – прищурившись, произнес отец. – Что ж, давай тогда не на пороге.
– Нет-нет, – заметив его движение обратно в кабинет, поспешила возразить Женя. – Не надо сейчас… Я сама должна понять.
Последнюю фразу она произнесла уже более твердо. Конечно, отец сразу это расслышал.
– Хорошо, – кивнул он. – Как скажешь. Несговоров еще не вернулся? – поинтересовался он все тем же мимолетным тоном.
– Нет.
Проводив взглядом черную отцовскую «Ауди», Женя медленно пошла по Таганке. Она миновала здание любимовского театра, потом вход в метро, но все шла и шла, не понимая, куда направляется.
Юра ушел на дежурство рано утром, вернуться должен был только завтра. Ключи от его квартиры лежали у Жени в сумочке, и она спокойно могла бы ехать к нему домой. Но не в ключах было дело…
За сутки с небольшим, прошедшие от второго до четвертого января, ее жизнь переменилась так сильно, что Женя не понимала теперь: где она, что с нею происходит, она ли это вообще идет по какой-то улице, едва не спотыкаясь о неровности асфальта?
Никогда в жизни мысль о самоубийстве не приходила ей в голову. Да просто не могла прийти такая мысль в такую ясную голову, как у нее! А теперь, идя по шумной Таганке, Женя чувствовала, что даже смерть была бы для нее меньшим наказанием, чем она заслуживала. Не думать об этом можно было только в том волшебном круге, который смыкали за ее спиной Юрины руки. Но круг разомкнулся сегодня утром, и жизнь стала для нее невыносимой.
Ее совершенно не беспокоило то, о чем так мимолетно и, может быть, невольно напомнил отец: что скажет, вернувшись, Несговоров. Не это заставляло Женю вздрагивать при одной мысли об Олеге, при одном звуке его имени.
То, что сделала она сама, своими руками – а точнее, своей головой, своим телом, мучило ее так сильно, что до дрожи отвратительна становилась собственная жизнь.
Она с трудом вспоминала, что именно говорила, какие доводы приводила себе самой несколько месяцев назад, решив избавиться от того, что называла двойной жизнью. До-во-ды-и-вы-во-ды, призрачные, зазеркальные причины…
Когда кончился первый, все затмивший порыв к Юре, как вихрь налетевший у гостиничной решетки, длившийся и в комнатке спасательской базы, и в машине, когда они вошли в его квартиру и остались наконец вдвоем, – Женя чуть сознание не потеряла. Она вдруг поняла со всей неотменимой силой реальности, что за женщина стоит рядом с Юрой на пороге его дома… Именно так, словно о постороннем омерзительном существе, подумала она о себе в эту минуту.
Боясь поднять глаза, Женя догадывалась, что Юра не понимает ее состояния, что он растерян и встревожен, но ничего не могла с собою поделать. Отвращение к себе сковывало ее, корчило изнутри, не давало ни вздохнуть, ни пошевелиться.
И вдруг, все же заставив себя взглянуть на Юру, она поняла, что сейчас происходит с ним… Конечно, он сразу почувствовал ее странное состояние, конечно, не понял причины – и, конечно, обвинил во всем себя. Его так неожиданно и громко вырвавшиеся слова: «Ты только не уходи!» – не оставляли в этом сомнений.
Только совсем не знающий Юру человек не догадался бы: ведь у него и не может быть по-другому! И только человек, совершенно лишенный души, стал бы длить для него это мученье.
Когда Юра прикоснулся ладонями к Жениным щекам, приподнял ее лицо, заглянул в глаза, – она поняла, что ее вина перед ним, казавшаяся ей беспредельной, может стать еще больше. Если она сейчас не найдет в себе сил…
– Все равно я не могу уже сделать так, чтобы этого не было, совсем не было… – едва слышно выговорила она. – Юра!..
Его имя, вырвавшееся в минуту полного отчаяния, показалось Жене единственной спасительной соломинкой.
Нет, не единственной! Еще – Юрины глаза, в темноте которых все виднее была любимая синева, его руки, в которых сила уступала нежности…
Она не помнила, что он говорил и делал, не помнила, что говорила и делала сама. Кажется, Юра просил за что-то прощенья, и она тоже пыталась оправдаться перед ним, пыталась чем-то ему помочь… Но все это проходило по краю Жениного сознания, и душа ее по-прежнему была мертва.
Лежа рядом с ним, она забыла обо всем, о чем хотя бы бессознательно помнит женщина, оставаясь наедине с мужчиной. О взаимном влечении, о том, что он может доставить ей удовольствие, о возможности доставить удовольствие ему… Она вообще не чувствовала в эти минуты себя – свое тело так же мало, как душу, – и хотела только одного: прижаться к нему так сильно, чтобы исчезнуть совсем, в нем раствориться совсем. Только в этом еще оставалась для нее возможность жизни.
Она ожидала от него чего угодно: желания, нетерпения, даже грубости в этом желании и нетерпении, – только не того, что увидела в Юриных глазах, когда он почти насильно оторвал ее лицо от своего плеча.
Сквозь растерянность, сквозь тревогу в них проступала любовь.
Ее невозможно было перепутать ни с чем, она была та же, что во время первой встречи, когда Женя сразу разглядела ее в полумраке рыбацкой избушки. Тогда любовь проступала в Юриных глазах сквозь страсть, сквозь желание, теперь – сквозь мучительное непонимание. Но любовь не изменилась, как не меняется солнце, вставая то в плотных облаках, то в легкой небесной дымке, – каждый день новое в своей неповторимой неизменности.
И едва Женя поняла это – нет, не поняла даже, а всей собою ощутила, – как мертвое отчаяние, которым она была охвачена и скована, взволновалось, всколыхнулось – и вдруг заполнило ее всю, переполнило, как талая вода, и пролилось слезами!..
Она так давно не плакала – полгода, с того самого дня, когда смотрела Юре вслед на летном поле, – что не сразу поняла даже, что с нею происходит. Она видела его лицо совсем рядом, но почему-то различала неясно, словно сквозь пелену. Женя пыталась лучше его разглядеть, всматривалась пристальнее – и не могла. До тех пор, пока не услышала его голос:
– Все. Ты родная, любимая моя, не надо тебе плакать…
И вот она шла по Таганке, не узнавая знакомой улицы, знакомой жизни, не узнавая себя и не понимая, что ей теперь делать.
Заменой счастью может стать, наверное, только очень крепкая привычка. Но заменой душевному смятению может сделаться даже тень привычки, даже то неуловимое совпадение внутреннего и внешнего, которое не только привычкой – и повторением-то еще невозможно назвать.
Именно это потихоньку начало происходить с Женей примерно через неделю после того, как она сказала Юре, сидя в его рубашке у него на кухне: «Я не хочу от тебя уходить. Нет, не то что не хочу – просто не могу!» И заметила, как он вздрогнул от ее слов, как судорожно дернулось его горло, когда он ответил…
Может быть, она даже училось чему-то в эту первую неделю вдвоем, а потом и во вторую неделю, и в третью. Но это не была та учеба, которую Женя знала всегда: спокойное и последовательное изучение английского, или проницательное наблюдение за жизнью, или нелегкое приобретение социального опыта.
Женя не училась жить с мужчиной, с которым никого нельзя сравнить. Учиться этому было не нужно, научиться этому было невозможно. Это достаточно было почувствовать однажды, чтобы, не называя умением, никогда больше не забыть. Не учишься же слышать биенье собственного сердца.
Она даже помнила, когда к ней впервые пришло это чувство.
Юра сидел тогда на корточках у рыбацкой «буржуйки», подбрасывал в нее ветки потолще, а Женя смотрела, как ложатся на его лицо отсветы огня, высвечивая скрытую синеву глаз, как он почти прикасается к углям, словно не чувствует жара. Она смотрела на него просто так, ни о чем не думая, оттого только, что ей хотелось смотреть на него, – и вдруг поняла, что никогда не видела такого человека и не увидит больше никогда. Потому что он один такой на белом свете – с этим сочетанием нежности и силы, и трепетности, и воли, и власти над жизнью, и беззащитности перед собственным сердцем…
И чему ей теперь надо было учиться с ним?
С ним, наверное, ничему, а вот отдельно от него – очень многому. Женя словно наново прилаживала себя к жизни, которая, как недавно казалось, уже стала привычной. И давалось ей это нелегко.
Дело было даже не в том, что приходилось то и дело расставаться с Юрой. Хотя и это обычное, средь бела дня, средь повседневной жизни расставание каждый раз наполняло ее какими-то тревожными предчувствиями, почти страхом. Как ребенка, которого впервые оставляют на ночь одного в темной комнате.