Он не понял, говорит она так потому, что это зависит от его решения, или…
– Можешь, – сказал он, сглотнув вставший в горле ком. – То есть я очень хотел бы.
Слова «очень хотел бы» так мало говорили о происходящем в его душе, что совсем ничего, в Юрином понимании, не значили. Но Женино лицо мгновенно просияло, и он вообще забыл о словах.
– Ты знаешь, – сказала она, теперь уже не отводя глаз от его лица, всматриваясь так пристально, как будто от этого зависела ее жизнь, – я когда с тобою, мне кажется, ничего больше нет. И меня нет – такой, какая я со всеми, какая всегда. Совсем как там, в тумане было, на заливе! Помнишь, я тебе тогда говорила: невозможно представить, что есть какая-то от тебя отдельная жизнь, и я…
Тут она осеклась, лицо застыло, даже губы побелели, как от холода.
– Не помню, – сказал Юра. – Давай лучше пообедаем. Или поужинаем?
– Позавтракаем!
Ему показалось, что улыбается она с трудом. Но бледность все-таки отхлынула от ее лица, в глазах вспыхнул знакомый свет – веселый и далекий, словно от звезд идущий свет.
– Давай я хоть разогрею, – сказала Женя, вставая. – Да-а, мой хороший, большой приз ты выиграл у жизни!
– Думаешь, мне от жизни нужен приз? – усмехнулся Юра, глядя, как скрываются под рукавами его рубашки маленькие ямочки у Жениных локтей.
Появление женщины в жизни сына родители встретили спокойно. Даже, пожалуй, немного слишком спокойно. Это могло бы насторожить Юру, если бы он склонен был обращать внимание на то, как оцениваются его поступки.
К тому же для родительской настороженности, наверное, и в самом деле были на этот раз основания.
Когда он почти шесть лет назад объявил им, что придет домой с женой, и уже назавтра появилась Сона, легкий шок возник у родителей сразу, но почти так же сразу и прошел. Тогда все было ясно, как на ладони. Юрочке двадцать шесть лет, закончил мединститут, второй год работает в Склифе, полюбил девушку, которую вытащил из-под развалин в Ленинакане, решил на ней жениться.
Так же ясно было родителям – по крайней мере, маме, – что жить ему с этой девушкой невыносимо тяжело. Слишком страшным, ломающим, необратимым было то, что случилось с Соной: потеря всех родных, потеря дома, потеря привычной, очень отличной от московской, жизни… И потеря профессии: об игре на рояле после ее травмы пришлось забыть; хорошо, что пальцы вообще хоть немного двигались.
И когда, несмотря на все это, Сона стала оживать, отогреваться рядом с Юрой, никто поверить не мог, что это все-таки произошло. А потом появился Тигран, ее считавшийся погибшим жених, и она уехала с ним навсегда.
Юра долго помнил Сонины слова при прощании: «Раньше я сказала бы ему: нет, я люблю другого. А теперь нельзя так ему сказать… Мы с ним оба остались как обломки. Заставить его уехать, одного оставить – все равно что убить, ты понимаешь, да?»
Он вообще долго помнил Сону. Оля оказалась первой женщиной, с которой он ее забыл…
С существованием Оли и была связана нынешняя родительская настороженность, это Юра понимал. Они ничего не знали о ней – знали только, что на Сахалине сын женился на восемнадцатилетней корейской девочке, медсестре из областной больницы. Он сообщил об этом по телефону как о свершившемся факте и пообещал приехать наконец в отпуск, теперь уже с женой. А через две недели приехал один – неузнаваемый, погруженный в какое-то безысходное отчаяние.
Не могли же родители знать о том, что произошло за это время в рыбацкой избушке на берегу залива Мордвинова! А Юра не мог говорить об этом – ни с ними, ни с кем другим. Ни сразу не мог говорить, ни потом, когда вернулся в Москву окончательно.
Как теперь складываются Юрины отношения с этой неведомой Ким Ок Хи, что теперь значит штамп в его паспорте, родители не знали. Может быть, они даже обижались на него: не понимали, почему сын не хочет поговорить с ними об этом. Как будто они не поняли бы его, что бы ни случилось, как будто когда-нибудь они надоедали ему непрошеными советами!
И вот на фоне этой недоговоренности появляется женщина, и Юра с нею такой, каким никто никогда его не видел. Это при его-то сдержанности, при всегдашнем его нежелании – а может быть, и неумении? – давать волю чувствам!
Ева даже обижалась в детстве, когда играла с братом в гляделки. Ну как у Юры выиграть – сколько ни смотри ему в глаза, ни за что не догадаешься, о чем он думает! Правда, Юра обычно жалел сестру, у которой все чувства дрожали в глазах, как в прозрачной воде. Он незаметно улыбался и начинал смотреть так, что Ева сразу угадывала, о чем он думает, – и выигрывала, ужасно при этом радуясь. Она всегда казалась ему не старшей, а младшей сестрой, даже когда ему три года было, а ей пять.
Но вообще-то Ева была права: ни о чем нельзя было догадаться по Юриному лицу, если сам он этого не хотел.
И вот теперь он смотрит на эту красивую женщину с утонченной, холодноватой внешностью так, как будто жизнь его оборвется, если она исчезнет.
То, что Женя Стивенс, так неожиданно и так властно вошедшая в жизнь их сына, еще и телеведущая, которую они почти каждый день видят на экране, едва ли значило для старших Гриневых больше, чем для Юры. И совсем не с этим была связана некоторая скованность, с которой они встретили Женю, когда Юра впервые пришел с нею в родительский дом.
Правда, со стороны никто и не заметил бы скованности. Валентин Юрьевич вообще был не слишком разговорчив, и его не в чем было упрекнуть: он говорил с Женей даже чуть больше и оживленнее, чем обычно. А Надя была, как всегда, внимательна к гостье и, как всегда, просто поддерживала разговор – ни о чем не пыталась выспросить, выведать, не бросала многозначительных взглядов.
Но Юра-то знал их не как гость, не как Женя, которая, кажется, вообще ничего не заметила!
Он видел, что ни разу не появилась на отцовском лице улыбка – та, от которой у него до сих пор, как в детстве, легче становилось на сердце: взгляд чуть исподлобья – и вдруг расцветает…
Он видел, что родители принимают Женю так, как вежливые люди принимают постороннего, ничем не близкого человека: и отталкивать его вроде не за что, и душевного порыва к нему нет никакого.
Разве что Полинка отнеслась к Юриной подруге так же, как относилась ко всем, кто появлялся в радиусе ее жизни, – без всяких церемоний.
Пока старший брат так отдельно жил на своем Сахалине, ее жизнь шла своим, домашним не слишком понятным чередом. Да Полинка с детства не очень была им всем понятна, хотя и неизменно любима. То глубокое, рано проявившееся, что было в ней и что называлось талантом, словно отделяло ее незримой стеной ото всех, даже от самых близких людей.
Хотя и по внешности Полинкиной, и по всему поведению трудно было заподозрить в ней талант. Как он мог уместиться в ее голове – в этом рыжем вихре стремительных затей, бесшабашных выходок и неожиданных желаний? Топать ногой по луже, потому что «мне так надо», было еще из самых невинных…
Рисовать Полина начала едва ли не сразу, как только научилась держать в руках карандаш. В ее младенческих каракулях на обоях уже проглядывали какие-то необычные контуры. Когда ей исполнилось шесть лет, рисунками был завален весь дом. Даже на салфетке в только что распечатанной пачке можно было обнаружить картинку к сказке, которую месяц назад читала ей мама или Ева.
Когда Полине было десять, а Юре девятнадцать, она любила показывать свои рисунки именно ему. Хотя Ева, наверное, понимала их лучше, а уж любила рыжую сестричку точно ничуть не меньше, чем брат. Но Полина никогда не объясняла, что ею движет, а Юра не спрашивал.
Ему особенно нравились ее рисунки пером – даже больше, чем акварели, хотя чувство цвета было у нее очень развито. Но в Полинкиной графике Юра более отчетливо видел то, что было в ней самой: стремительную легкость, неожиданные повороты линий.
А потом он уехал.
Как ни странно, никто не связывал с Полиной ощущения, которое всегда рождает в близких людях талант – хрупкости, ранимости дарования, да еще такого раннего. Почему-то при одном взгляде на нее думалось: кто-кто, а эта девочка сумеет за себя постоять. За свое право рисовать как ей хочется и точно так же жить.
Просто удивления было достойно: мама меньше беспокоилась, когда трехлетняя Полинка играла одна во дворе, чем когда тридцатилетняя Ева уходила на встречу с Денисом Баташовым!
В Строгановское Полина поступила, по ее выражению, «пулей»; правда, этому никто не удивился. Только Надя на всякий случай сходила в училище, посмотрела списки принятых: мало ли что могла учудить ее младшая дочь… Надя сама собиралась поступать в Строгановское сразу после школы, но судьба ее повернулась тогда иначе. Поэтому она с особым волнением ждала окончания дочкиных экзаменов.
Едва закончились вступительные, результат которых привел домашних в умиление, Полина поспешила их из этого благостного состояния вывести: отправилась с целой оравой никому не знакомых художников «бродить по степям, как Велимир Хлебников». Так, во всяком случае, она объяснила дома свою поездку на мыс Казантип, которая длилась все лето.
Когда через год она, слова никому не сказав, бросила Строгановское, объяснение последовало еще более исчерпывающее.
– Потому что надоело мне все это, – сказала Полина, глядя на маму чуть раскосыми, как у отца, черными глазами. – Надоело эту чертову натуру натурату крутить-вертеть туда-сюда. И что все заранее все знают, только руку пришли набить, – тоже надоело.
И понимай как хочешь! Может быть, поняла бы это объяснение Ева, но к тому времени она уже уехала со своим Горейно в Вену. А Юра был на Сахалине, а… А может быть, все равно не понял бы никто.
В день первого Жениного визита Полинка, как обычно, явилась домой ближе к полуночи. Весь год после ухода из Строгановского она вела образ жизни свободной художницы и, кажется, вполне была этим довольна. Маму Полинкино свободолюбие тревожило, хотя, как обычно, она этого не показывала. Надя вообще считала, что таким людям, как ее младшая дочь, необходимы житейские рамки – чтобы не развеялся по ветру талант. Но как их установить не для «таких людей» вообще, а для вполне конкретной Полины Гриневой, которая слишком многое делает в жизни потому, что ей «так надо», – этого Надя не знала.
– О! – воскликнула Полина, заглядывая в комнату. – А у вас гости! Это твоя подружка, Юр?
– Надеюсь, – не сдержав улыбки при виде своей бесцеремонной сестры, кивнул Юра. – Зовут Женей. Познакомься, мадемуазель Полин.
– Сей секунд, – кивнула та, снова исчезая за дверью. – Переоденусь и явлюсь.
Переоделась она, конечно, не в вечернее платье, а в свой любимый домашний наряд, привезенный два года назад из странствий по степям. Пестрый платок завязывался на бедрах с помощью лохматой веревки, к платку и веревке прилагалась длинная тельняшка с нашитыми на нее разноцветными лоскутками. В день Полинкиного приезда одеяние дополнялось еще вплетенными в волосы ниточками, на которых болтались глиняные колокольчики, из-за чего Валентин Юрьевич тут же окрестил наряд цыганским.
– А вы мне по телевизору очень нравились, Женя! – заявила она, входя в гостиную в этом цыганском наряде. – В вас совершенно не чувствовалось идиотского стремления быть как люди.
Женя засмеялась, а Юра поинтересовался:
– А что, при встрече ты разочаровалась?
– Пока нет, – не обратив внимания на его иронию, светским тоном ответила Полинка. – До сих пор помню одну вашу прическу: вся голова такими меленькими колечками, как будто ток по ней пустили.
Женя и сама прекрасно помнила прическу, которую однажды соорудила ей авангардная парикмахерша. Тогда несколько возмущенных поклонников позвонили прямо в эфир и попеняли любимой ведущей за излишнюю экстравагантность. Но вообще-то она не старалась ни быть экстравагантной, ни не быть. Что уж такого «не как у людей» заметила в ней эта девочка?
– Я тоже слышала о вас, – улыбнувшись, сказала Женя. – От Юры. Даже вспоминала… однажды на Мальте. И работы ваши мне нравятся – те, что у Юры в гарсоньерке висят.
Полина ничуть не удивилась тому, что ее могли вспоминать, ни разу не видев, да еще почему-то на Мальте.
– «Синий цвет»? – мимолетным тоном переспросила она. – Да, ничего картиночки. Можете, кстати, называть меня на «ты», мне это проще будет. Это Ева у нас – как в девятнадцатом веке, со всеми на «вы» изъясняется. – И тут же заключила: – В общем, мне вы подходите. – Теперь уже было видно, что она дурачится: глаза так и сверкали из-под длинной рыжей челки. – А Юрке?
– Полина, перестань, – одернула было мама. – Ведешь себя как пятилетняя!
– А чего вы сидите, как аршин проглотивши? – не задержалась та с ответом. – Смотреть даже смешно! Удивительное дело, до чего люди любят патетику. И мои собственные предки туда же. Но вы не переживайте, Женя, – обернулась она к гостье. – Юрка у нас хоть и сдержанный чересчур, но очень все-таки органичный. Почти как я! Развлекать он, правда, не умеет, но скучать с ним могут только дураки и придурки. Что ж, – с комичной важностью добавила она, – жизнь, видимо, довольно серьезная вещь, хоть мне это и недоступно. – И спросила, оглядев аудиторию: – Ну что, расслабились? То-то…
В отличие от брата, Полина явно умела развлекать: с ее появлением все почувствовали себя более непринужденно. Валентин Юрьевич сказал:
– А ведь я вашу маму, Женя, видел в «Месяце в деревне». И не раз. Потрясающе она играла Наталью Петровну! Я, помню, переживал как мальчик: да что же не любит этот учитель бестолковый такую женщину! Надя на меня тогда даже обиделась: почему я с ней о спектакле не хочу поговорить? А я потрясен был просто.
Юра придержал перед Женей входную дверь гарсоньерки.
– Не очень было утомительно? – спросил он. – Жаль, Полинка поздно явилась.
– Да, – улыбнулась Женя, – сестра у тебя искрометная, и с большим, между прочим, артистизмом. В кого это она у вас такая рыжая?
– Бабушка говорила, что в нее, – пожал плечами Юра. – Хотя совсем не рыжая была, а такой, знаешь, цвет… Лошади такого цвета бывают – гнедые. Но она говорила, что в детстве точно как Полинка была, а потом повзрослела, поумнела и потемнела. Вот, ждем, – усмехнулся он, – когда мадемуазель Полин потемнеет. Она на бабушку больше нас всех похожа, характером особенно. Даже удивительно – та ведь больше всех меня любила. Просто ни на шаг не отпускала, лет с пяти повсюду за собой таскала – считала, что я жизненного опыта должен набираться. – Юра улыбнулся, как всегда, когда вспоминал бабушку. – Но, как ты по острому Полинкиному язычку видишь, ничем я в бабушку не удался. Кроме глаз, конечно.
О том, что у Юры бабушкины глаза, Женя знала не только от него самого. В комнате гарсоньерки, среди фотографий Высоцкого, Тарковского, Окуджавы висели еще две большие фотографии: деда Юрия Илларионовича, умершего задолго до Юриного рождения, и бабушки Эмилии Яковлевны.
Фотография деда была старая, черно-белая. Профессор Гринев сидел за письменным столом и смотрел рассеянным, каким-то детским взглядом сквозь сильные очки. Сегодня, при первой же встрече, Женя заметила, как удивительно похож на него Валентин Юрьевич. То есть Юрин отец почти не был похож на своего отца ни чертами лица, ни тем более выражением детской рассеянности; разве что сходство чуть раскосых черных глаз было очевидным. И все-таки сразу было понятно, что это отец и сын. Какая-то особенная, незаметная, но сильная воля чувствовалась в обоих.
Бабушку Эмилию явно фотографировали где-нибудь за границей. Слишком молодо она выглядела, едва ли в СССР могла быть во времена ее молодости цветная пленка такого качества. И фотографировали наверняка «на автомате». Женя сразу поняла это по стремительной непринужденности снимка. Такое удается, только когда профессиональный фотограф с пулеметной скоростью отщелкивает всю пленку, чтобы потом выбрать несколько выразительных кадров.
На этом снимке был запечатлен именно такой удачный момент. Эмилия Яковлевна обернулась, яркий свет попал ей в лицо, но не сделал его блеклым, а наоборот – высветил синеву ее необыкновенных глаз. Весь ее облик был отмечен таким внутренним оживлением, которое не зависит даже от настроения, а если уж оно дано природой, то является постоянной приметой человека. Оживление так и выплескивалось из ее глаз, сверкало в них глубокими синими искрами.
У Юры и сейчас глаза становились такими, когда он вспоминал бабушку Милю.
– Да! – вспомнила Женя. – А как это Полина работу свою назвала? «Синий цвет»?
Жене сразу понравились пять Полинкиных работ, висевшие в гарсоньерке, но только теперь она поняла, что это единая серия. И синий цвет в ней действительно присутствовал – самые разные его оттенки. Но откуда это название?
– Это стихотворение такое, – объяснил Юра. – Написал Бараташвили. А Пастернак перевел. Бабушка слышала, как он перевод этот читал – у Ардовых на Ордынке. Рассказывала, так он произнес: «В детстве он мне означал синеву иных начал, и теперь, когда достиг я вершины дней своих…» – что у нее мороз по спине прошел. А последняя строфа – вообще… Ну вот, Полинка все запомнила, хотя совсем маленькая была, когда бабушка про это рассказывала. И все хотела потом его нарисовать – не Пастернака, а стихотворение, – и все не получалось. А потом она сказала, – улыбнулся Юра, – что я ей помог.
– Как это? – удивилась Женя.
– Не знаю. Она же не объясняет. «Если бы не ты, – сказала, – я бы ничего в этом стихотворении не поняла…» Потому мне эти акварели и подарила. Полина ведь только кажется такой бесшабашной, – добавил он. – Отчасти притворяется. Веселушка, юбки эти цыганские… Что ж, у каждого своя желтая кофта, особенно в юности.
– Как у Маяковского? – Женя быстро взглянула на него. – Я все время перечитывала… потом. «Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг»…
– Ты запомнила? – улыбнулся Юра. – Я его в юности очень любил, да и сейчас тоже. Даже Ева удивлялась: все-таки слишком много он черт знает чего понаписал, да и школа мало что от него оставила. Мы же с Евой наперегонки читали, – объяснил он. – Правда, в основном в детстве, в ранней юности. Потом-то мне уже не всегда до чтения было. Но к Маяковскому очень сильное чувство осталось. А сначала знаешь что мне больше всего в нем понравилось? – вспомнил он. – Что Маяковский брезгливый был! Рубашку больше одного дня не мог носить, стакан свой на шкаф ставил в компании, чтоб не отпил кто-нибудь спьяну.