… Нет-нет, я еще не отправился в мир иной, как лихие журналюги в плохих детективах. Недаром и глава эта только начинается! И даже – в некотором смысле – совсем наоборот!
То есть более-менее ощущать свое бытие я начал не иначе как на обратном пути – из иных миров. Мне казалось, что я полулежу в скрипучем, расхлябанном железном вагончике – такие ездят на «американских горках» в парке аттракционов. Болтаясь из стороны в сторону, вагончик, со скрежетом всех сочленений и конструкций выдираясь из небытия, буквально «вползал» обратно на узкий железный же мост, ведущий вниз. Движение все ускорялось, скрежет раздирал уши, и вагончик – ненадежная опора! – тащил меня над бездной из последних сил. И самое страшное – я четко ощущал, что не могу еще «владеть телом», не управляю ни единой его частью и благодарю судьбу за возможность прилипнуть к остову моего железного друга. Вихрем мы опрокинулись вниз, выбираясь из непрочных объятий мосточка в пространство, уже более замкнутое, то есть огражденное какими-то стенами без окон и явно с потолком. Здесь я вывалился в освещенную изнутри комнату, стены, пол и потолок которой мягко «перетекали» друг в друга, будто склеенные из пены герметика. Казалось даже, что и меня способна засосать эта вязкая, как болото, текучая пена. И все же очертания комнаты, медленно-медленно, вырисовывались, становились четче и определеннее.
И я уже четче ощущал себя – лежащим на кровати, более мягкой и широкой, чем железное ложе вагонетки. И только одно чувство оставалось неизменным: я полностью утратил контроль над своим телом. Я видел вокруг смутные людские фигуры, даже слышал голоса – и меня терзало чувство беспомощности, такое, точно я лежал парализованный, не владея даже голосовыми связками. А окружающие двигались вокруг и делали свое дело без особого внимания ко мне…
И тут я окончательно пришел в себя. Теперь комната, где находились – и я, и Лиманов, и еще несколько подозрительных личностей – вовсе не казалась мне светлой и мягкой. Да и ложе наше назвать удобным можно было только в сравнении с самой настоящей, дряхлой угольной вагонеткой. Но главное – я мог двигаться, мысли мои прояснились, я полностью оценивал, если не контролировал, ситуацию и мог принимать решения! О том, каким образом мы попали сюда и чем вызвано то странное состояние, в котором я пребывал только что, я старался не думать. Так ли уж это важно? Важно то, что мы – живы! И тут я инстинктивно прикрыл глаза под зорким взглядом одного из сидящих за столом, под лампочкой без абажура. Прикрыл так вовремя, что тот только скользнул по нашим «телам» равнодушным жестким взглядом – и уткнулся в разложенные на столе – карты? Или другие бумаги?
Сквозь опущенные ресницы я, насколько мог тщательно, пытался разглядеть это. А заодно и присмотреться к самим сидящим за столом: двое качков и третий, с обрюзгшей фигурой и чем-то неуловимо-знакомым во всем облике. К сожаленью, видно было плохо: открыть по-настоящему глаза я не мог. Зато приятным открытием оказалось то, что ни я, ни Лиманов не были привязаны или как-то закреплены на кровати. Видимо, нас сочли уже совсем негодными к бегству – и бросили вповалку, точно ненужный хлам. Я несколько воспрял духом – почему бы не изобрести способ бегства? И только глуховатый голос одного из сидевших за столом – того самого, обрюзглого и чем-то очень знакомого мне мафиозо – принес еще одно неприятное открытие. Нет, сидящие за столом не дулись, от нечего делать, в картишки и не листали загадочные тайные документы. Они – читали! Да-да, читали, и не что иное, как ту самую школьную общую тетрадку, которая, увы, попала к ним из самого секретного моего кармана! Впрочем, помешать я пока ничему не мог. Осталось только сосредоточиться и попытаться изучить обстановку, чтобы хоть что-то, что-то отчаянно бесполезное, предпринять.
Правда, оторваться от чтения полностью я и сам не смог. Меня по-прежнему манили простые безыскусные мысли, записанные тонким летящим почерком, – те мысли, которым дарил жизнь глуховатый голос обрюзглого немолодого мужчины за столом, освещенным лампочкой без абажура…
Так вот где они крылись, эти грязные тайны шоу-бизнеса, скандальные истоки карьеры сияющих эстрадных звезд и кровавые деньги в основании их расцвета! Вот они, громкие обличения участницы самых страшных событий, из-за которых свалится не одна звездная корона и вдребезги разобьется не один величественный трон! Вот то, за чем так упорно охотились темные силы эстрадного закулисья! И единственное, что мне остается, – запомнить все услышанное, чтобы точнее воспроизвести его – где получится, если я сумею остаться в живых!
Немудрено, что чтение шло при общем молчании и повышенном интересе всех присутствующих. В этот раз все мы всерьез вознамерились узнать содержание странных записей до конца – до самой сердцевины могучего дерева процветающего мира эстрады. Помните, как было написано в тетрадке: годовые кольца, подбирающиеся к центру ствола…
Глава 20 Сердцевина ствола
Никогда, никогда не любила своих дней рожденья! «День рожденья, грустный праздник…» – откуда это? Грустный – не оттого, что прибавлял года (хотя – тоже приятного мало), но потому, что оглушал каждый раз своей неизменной, неискренней, избыточной лестью и помпезной суетой. По жизни дату рожденья я научилась скрывать крепко, как партизан. А что такое «бенефис»? Последнее выступление. Так сказать, антирождение, маленькая смерть эстрадной актрисы.
Но и оттягивать свое последнее, откладывать лебединую песню в угоду славе и достатку, дурачить и дальше доверчивую публику – я не могла. Силы кончились.
А тот круиз все же оказался для меня по-настоящему последним! В конце моего горького и сладкого, публичного и одинокого, славного актерского пути! С Лимановым к тому времени я развелась. Это произошло еще в начале моего «душевного недуга». Мы вполне могли бы «остаться друзьями», если б не примостившийся на его место шустрый молодой юристишка. Мечтая стать моим «новым владельцем», мальчишка долго и некрасиво судился с Борисом, – практически раздел его – а я, редиска, имела подлость думать: мне смертельно плохо – почему Борюсику должно быть хорошо?
Немного опомнившись, я хотела отозвать все иски – и повиниться перед Лимановым. Но оказалось – поздно: все решения уже состоялись – обеспечивая мне, кстати, важнейшую привилегию – независимость в отношениях с эстрадой. Мне оставалось лишь выгнать вон несостоявшуюся «половинку»! Которая, в свою очередь, кровно обиделась – и принялась теперь уже меня склонять на всех углах, публично «отрекаться» и «жалеть» «униженного и оскорбленного» Бориса Иваныча. Правда, меня это даже не задело – просто пронеслось мимо, как мелкий дождь в октябре. Мне оказалось не до того: не имея сил остановиться, «затормозить», как машина на льду, я спускалась все ниже и ниже по дантовым кругам «преисподней» души. Жуткое, но точное здесь определение – преисподняя, такая же серая и муторная, как затасканное исподнее белье. Однажды, глянув в зеркало, я вздрогнула, – и отшатнулась бы, не будь поблизости щебечущих молодых актрисок. Нет, внешность тогда меня еще не подводила, я даже похудела и постройнела на фоне душевных переживаний, и лицо как-то все подтянулось и налилось, хоть и нездоровым, румянцем. Меня начали выдавать глаза. Недаром в детстве бабушка всегда замечала: «Ты, Зарка, смотришь, как больная, – глаза нехорошие!» Тем летом глаза у меня как-то помутнели, а белки из голубоватых сделались желтовато-розовыми – как у человека, долго мучимого головной болью.
В том злополучном круизе я старалась побольше уединяться в своей каюте, отменять выступления и поменьше видеться с публикой – мои, ни в чем не виноватые, добрые и любезные зрители имели полное право отдохнуть душой и по-детски порадоваться напоследок за моих незатейливых тетю Розу и Томочку – а не дрожать под гипнозом горестных моих глаз, больных, как у питерского студента Родиона Раскольникова. Именно тогда мне и приходили в голову нездоровые и неумные мысли – стараясь «убить себя», свою славу и своих героев в искусстве, – не убиваю ли я «искусство в себе» – искусство, бывшее самой моей жизнью? Но окончательно «добило» меня событие, казалось бы, вовсе незначительное и неважное. В тот раз зрительница додумалась поднести мне… цветы, те, которых буквально негде было достать в нашем «водном пространстве». Гордая от этой тайны и зардевшаяся от лицезрения «тети Розы», девочка даже не осмелилась отдать букет в руки – просто положила передо мной на палубу – и убежала. А я… Я заглянула в глаза зрителей, кожей вдруг ощутила их праздник, все их нехитрые боли и радости, их наивное доверие к моим героиням, – которые, на мой взгляд, «снижали планку», делались все примитивнее и нелепее, – и их ожидание светлого, веселого, оглушительного, детского смеха. Которое я, со своими тетей Розой и Томочкой, могу обмануть в тысячно тысячный раз! Я даже замерла. И будто от стыда – тупо ударило в затылок, кровь хлынула в лицо; красная волна пробежала выше, к самому мозгу, голова закипела – и все…
Смешно, что и сам Лиманов, и желтая пресса, дружно обозвали нас «мужем и женой» при встрече у трапа, – будто и не было никаких разводов. В этот раз рецидив болезни затянулся, все проходило еще тяжелее. Но самое горькое оказалось не в этом – московские медики, как и в первый раз, не ударили в грязь лицом. Причем «на ноги» – то есть физически – теперь уж поставили капитально. И встретиться с Ниночкой, которой я, пожалуй, только и смогла бы передать своего Борюсика, – меня и заставил фактический «конец» жизни. Такой, точно вместе с выступлениями, вместе с пресловутым бенефисом, и впрямь завершилась моя непутевая жизнь. То, что прежде назвали депрессией, казалось цветочками в сравнении с нынешним моим состоянием. У меня было теперь все: мир с мужем, пусть и бывшим, свобода, полное внимание дочери, слава в СМИ и поддержка аплодирующих зрителей. Достаток, наконец. Но жизнь, сама жизнь, – ушла. Взяла и ушла. Хлопнув дверью. Не хотелось ничего. Тяжело приходилось вставать, одеваться, двигаться по дому. Все сделалось ненужным, идти разом стало некуда и незачем. Какая-то свинцовая пустая тяжесть ссутулила плечи. Пустота и полная бессмысленность – всего, всего… А ночами – тяжелые сны, с полчищами черных жирных ворон над серым полем.
Впервые я с удивлением обнаружила в себе некую злость к окружающим – будто – я уже «там», а они – еще по «эту сторону». Гнала врачей и сестер, распугала всех близких. Бедная Ниночка, сколько ей пришлось пережить, – пока меня не принял в свои пенаты Вениамин Сергеевич! У него «в гостях» стало чуть легче. Легче – в полном забвении, тишине и одиночестве. Но – уйти, насовсем уйти – тянуло по-прежнему.
Как случилось, что я, не выходившая за порог, сразу поплелась с Мокеичем в далекий Егорьевск? К какой-то матушке? Не помню. Помню первую, серую и мучительную, поездку – туда и обратно. Целый день – в машине. Толку – нет. К вечеру почему-то полезли странные мысли – о самом тайном и стыдном в шоу-бизе.
Ослышался ли я – или в самом деле обрюзглый детина мрачно хмыкнул, придвигая странички школьной тетради ближе к оголенному сиротливому свету? Во всяком случае, – то, что все затаили дыхание, мог не чувствовать разве что – так и не пришедший в сознание Борис Лиманов! И глуховатый голос сделался четче и резче – будто прибавили громкость в наушниках.
… Перебрала я в уме все: скандальные разводы, грязные связи, такие же поганые, как мой собственный, суды с разделом имущества. Все брачные контракты, все секс-меньшинства и все тайные любвишки педофилов. И – убедилась: актеры, шоумены, сценаристы, эстрадные дивы и продюсеры – ненастоящие люди. «Резиновые», как написала мне в стихах поклонница-подросток. Настолько привыкшие жить за своих героев, что своя собственная жизнь отходит на второй план, точно остается «за кадром». И какой бы неказистой, серой и сварливой ни была их обычная жизнь, – ее легко приукрасить подробностями, расцветить домыслами, легко сплести с красочной, яркой жизнью персонажей.
Так и живут все вместе, – в чужой пьесе, играют в свадьбы и разводы, в любовные треугольники и романтику чувств. Помните, как у Лермонтова: «И царствует в душе какой-то холод тайный, когда огонь кипит в крови…». Вместе с публикой, с ее «раскрытым» – в восторге – «ртом», сами себе подстраивают мордобои, скандалы и прочие пиар-акции. По-детски выдумывают приключения, интриги, – красивые сказки о самих себе, боясь только одного: оказаться забытыми, выйти в тираж, остаться наедине со своей обыденной, серой, убогой, ненужной никому – жизнью. Мир – театр, и все мы в нем – актеры. И грязного белья, и амурных похождений у звезд экрана и сцены ненамного больше, чем у ваших соседей – тети Веры с дядей Мишей, которые мотаются по будням на работу, ездят по выходным в торговые и развлекательные центры с громкими пафосными названиями, а все вечера пялятся в экран навороченного суперсовременного телика, в то время как их чада дружно сутулятся за компом.
Так мы и живем все вместе – в чужой сказке. А сказки – они бывают талантливыми и бездарными. Добрыми и злыми. Злых становится все больше, плодятся, как грибы-мухоморы: триллеры, ужастики, вампирские саги, гламурные страсти, заполняя собой пустоту жизни. И дети рождаются и живут в жестоком и равнодушном мире. Нас нет с ними – и некому их защитить.
Во вторую поездку, через полчаса повторения ясной и простой молитвы, совершенно неожиданно меня «отпустило». И в черном воске, натекшим с моей свечки, ясно показались рога и хвост. Прямо по Феликсу Кривину: «Мефистофель повернулся в профиль, чтобы резче обозначить хвост…».
А на обратном пути…
Неожиданно и ясно вспомнилось, какая тишина и прохлада царили в крошечной комнатушке у матушки Людмилы. И – при закрытых окнах – веяло свежестью, как озоном после грозы. Я закрывала глаза, и казалось, что легкая прохладная рука ложится на мой горячий нездоровый лоб. Так и уходила – со свежестью и прохладой в сердце. И весь Егорьевск, небольшой российский городишко, предстал мне ясно и точно, до мелких подробностей. Недлинные и неширокие улицы, по которым народ проходил неторопливо и несуетно, не по-московски. Много невысоких старых домишек, даже есть на окраине и старые деревянные, с палисадником и калиткой в дощатом заборе… А в самом центре – старинный, высокий, какой-то весь приподнятый, чудный храм Александра Невского. Через окно в машине я четко увидела ведущие к нему чистые и ухоженные дорожки, свежевыкрашенные скамеечки для прихожан и пышное осеннее цветенье аккуратно разбитых клумб. Все было таким прибранным, присмотренным, не казенным – и таким же простодушным, как те, кто вложил свое сердце в бережный уход за старинным храмом. В нашей безбожной советской действительности такое и встретить-то было негде.
И мне захотелось выйти из нашего «железного коня», пройти ко входу в храм по мощеной дорожке, может быть, посидеть со старушками на узкой скамейке. Поставить свечки, кому во здравие, кому и за упокой души – и, не боясь молвы, стать на колени у образа Матери Божьей, и поплакать обо всех, кто ушел и уже не вернется, всех, пред кем была – и не была – виновата…
Нет, я не вышла!
Мы поехали дальше. Еще оставалась надежда – благополучно вернуться к добрейшему Вениамину Сергеевичу и тихо закончить курс лечения, – и кое-как, побитой собакой, ползти обратно, в компанию к милой радушной Фаины-Фаиночки… В кандальное рабство к Продавцам Смеха.
Но – кто-то неведомый распорядился иначе. Да так, что я не удержалась и вскрикнула, жестом останавливая Мокеича – а он даже струхнул – вдруг меня под конец так укачало, так растошнило, что я, томная леди, испугалась, что совершенно по-босяцки заблюю весь его казенный салон! Остановился он сразу, резко – и достал из-под сиденья противорвотные пакеты.
Да куда там!
Я выбежала из машины, буквально ног под собой не чуя. Буквально – ног не чуя, я, старая вешалка! Так захотелось поскорее и попристальнее вглядеться, убедиться, что за стеклом машины я все еще четко разглядела его…
Деревенский русский домик. Одноэтажный, со скошенной крышей и тремя приветливыми окошками на улицу, украшенными кокетливым резным кружевом. С боковой верандой и крылечком. Со столиком и двумя деревянными стульями под старой развесистой яблоней. С важными и пышными золотыми шарами под приветливыми оконцами. Даже с собачищей, неспешно вылезающей из деревянной будки…
Я добежала до калитки – и остановилась. Ноги подкосились – присела на замшелую скамеечку возле забора – такую, чтоб вечером, после всех работ, присесть, оглядывая знакомую деревенскую улицу и лузгая большие, черные, толстые, свои, семечки из жмени… Да это же наша скамейка! Наш пес – Джека! И женщина, вышедшая на крылечко, с удивлением всматриваясь в мое лицо – да это же она, моя мама! Такая, как в русской сказке, какой помнила ее не память, а детская моя душа…
Там, сидя на скамейке, схватившись за неровный штакетник забора, глядя в глаза своей настоящей-ненастоящей, простой русской деревенской мамы, я все же заплакала. Заплакала впервые со времени болезни, громко, навзрыд, по-детски, никого не стесняясь, не боясь, что не так поймут. От всего сердца – о своем сиротливом неласковом детстве, о школьной угловатой нелюбви к себе, о самых первых обманах и самых больших обидах. О юности, нищей, некрасивой и нелюбимой. И о зрелости, разучившейся – и безоглядно верить, и беспричинно радоваться, и безответно любить…
Что было бы, если б я взяла в свои изнеженные наманикюренные ручки натруженные ладони этой усталой чьей-то мамы – и пожаловалась ей, что в жизни добилась всего, что привыкла считать ее целью. Успеха, достатка, любви мужчин, уважения дочери, золотого обеспеченного будущего, наконец…
И именно теперь мне некому сказать – я что-то потеряла, тогда, в самом начале, что-то самое важное – и самое невозвратимое! Что-то, что могла бы найти у своего обычного, простого и незаметного зрителя. Что крылось все эти годы – здесь, на дорожках возле старого Храма, на старом крылечке, в тихой и неяркой прелести незабудок у калитки и крутобоких яблок на крепких ветках, в пронзительной грусти кровной моей родины. Что-то, без чего не могло быть и жизни, и что так важно оказалось найти… Не знаю, есть ли в мире тайны важнее этой? И я пустилась на поиски – вновь…