НА РЕЧКЕ ЛАЗОРЕВОЙ
Кажется, все уже было готово, Устин несколько раз заглядывал в окошки моленной, где занимал меня разговором его отец, Савелий Андреевич, а я перелистывал его любопытнейшие рукописные «цветнички» — сборники нравоучительных сказаний. Старик немножко вздыхал, рассказывая мне о вероисповедной розни, водворившейся в его семье: сам он со старухой примыкал к поморскому согласию, сыновья ушли в беглопоповщину[1]; внуки, пока были малолетними, молились в моленной деда; выросли — перестали молиться, никуда не ходят и, кажется, тайком покуривают табачок…
— Вот и идет промежду нас разнообразие, — грустно говорил Савелий Андреевич, — перекоряться не перекоряемся, не квелим друг друга, а едим все-таки не из одной чашки… Ничего не поделаешь…
В чистенькой, чрезвычайно благообразной моленной было прохладно и тихо, пахло васильками и самодельными восковыми свечами, и лишь одна-единственная муха жужжала и сердито билась на радужном стекле окошка. А на дворе висел сорокаградусный зной, шумно толклись людские голоса, и лошади без устали мотали головами, отгоняя мух…
Предстояла поездка на рыбную ловлю.
Я вышел из моленной, когда подвода с неводом и бреднями, похожая на пухлый и вздрагивающий ворох сетей, уже выехала за ворота. На двух телегах тесной грудой уселись казаки-рыбаки, все молодежь, веселая, шумная, наклонная к крепкой и острой шутке. Третья подвода ждала меня. Чернобородый Устин, державший у груди большую бутыль, стыдливо прикрытую старой парусиновой рубахой, и лицом, и всей фигурой выражал сугубую озабоченность и очевидное желание возможно скорей двинуться в поход. Но около него стоял, спиной ко мне, дюжий, широкоплечий человек в фуражке не казачьего образца (с алым околышем), в каких были все мои товарищи по охоте, а синей, с красными кантами, похожей на жандармскую. Рубаха у одного плеча была широко разорвана, синие штаны сзади были разрисованы пестрым узором заплат, а на ногах были желтые туфли, — очевидная претензия на моду.
Устин сдавленным, увещающим голосом говорил своему собеседнику:
— Да не время! пойми ж ты… зайдешь после… вот, ей-богу!..
А тот возражал что-то, чего мне не было слышно, но, очевидно, веско и убедительно, судя по жестикуляции локтями и плечами.
Я подошел к телеге. Человек в полицейской фуражке приложил руку к козырьку и, подавшись вперед своим дюжим корпусом, ответил на мой кивок тем молодцевато-громким, радостным голосом, каким нижние чины приветствуют начальство.
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие!
По светлым, умиленным глазам и по запаху можно было догадаться, что собеседник Устина обретается в легком подпитии.
— К вашей милости, ваше высокоблагородие…
Не знаю, всерьез или иронически он титуловал меня высокоблагородием, но я чувствовал от этого изрядное смущение и хотел сказать: «Не надо знаков подданства».
— Я — Кондрат Чекушев, — может, знаете, — Луки Назарыча сын… Чекушев…
— А-а, Кондрат! — Я искренне обрадовался человеку в полицейской фуражке: мой сверстник, с которым когда-то дрался я многократно на улицах станицы, — давно это было, и время изрядно-таки изменило обоих нас.
— Почему же ты меня высокоблагородием все величаешь? — спрашиваю.
— Помилуйте, Федор Дмитриевич, я же дисциплину знаю… Слава Богу, служил, серебряный шеврон имею за беспорочную службу…
— В чем же дело, Лукич?
— А вот… к вашей милости…
Он выдернул из штанов и поднял рубаху, обнажив широкий волосатый, с двумя крупными бородавками и черным пупом живот.
— Изволите видеть синяки… под девятым ребром?.. Я осмотрел его мускулистые бока, смуглые, покрытые пупырышками грязи.
— Да, пятно есть.
Чекушев опустил рубаху и торжествующим тоном коротко сказал:
— Сын!..
— За что же?
Он недоуменно развел руками:
— Непорядки за ним нахожу, а он вот… на ответ…
И устремил на меня пристальный, ожидающий, скорбный взгляд. Квадратное костлявое лицо его с грушевидным носом и клочками бороды выразило даже как бы упрек, — если и не мне, то, во всяком случае, миру. Я молчал, не зная, чем утешить товарища детских лет.
— Где же я сичас должен отыскивать права? — спросил Чекушев, и голос его звучал строго.
— Какие права?
— А насчет сына? Должен я его взять в переплет или нет? Как по-вашему?
Тон его становился уже взыскательным, и я решительно начинал чувствовать себя виноватым. На выручку пришел Устин.
— Как же ты, братец, служил сколько лет в стражниках, а правов не знаешь?
— Я права знаю… я найду права! — с достоинством, твердо и многозначительно, возразил ему Чекушев, — но мне желательно было вот у их высокоблагородия ума зачерпнуть… Как говорится, что лучше: спросить или не спросить?
Тон его положительно импонировал и поучал, и, в сущности, не ему у нас, а нам бы у него спрашивать каких-нибудь руководящих указаний.
Поговорили о «правах». Я — не юрист. Но когда приезжаю в такой глухой уголок, как моя родная станица, силою вещей всегда ставлюсь в необходимость давать консультации по самым разнообразным вопросам. Разъяснил и вопрос Чекушева, поскольку позволили мои юридические познания. И затем полез на телегу, думая, что консультация кончена. Но Чекушев опять остановил.
— Позвольте еще пару слов, Ф. Д. Вот какое дело вы науку личного магнетизма и гипнотизма знаете?
— Нет.
— Видите, какое дело… Пишут они, что, дескать, желаете иметь капитал и все прочее, то изучите науку личного магнетизма. И, например, так даже сулят: вот входит человек, скажем, больной, — глотка ли, глаза ли… Посмотрел на него, усыпил, — он проснулся и — здоров!..
— Тьсс… — искренне изумился стоящий неподалеку Савелий Андреевич.
— Ну, послал я им письмо, а они мне оттоль письмо за письмом: 12 рублей курс… Письмо за письмом! А не желаете сразу 12, можете сначала 6, а после, ежели наша наука в пользу вам пойдет, вы сами шесть дошлете… А в инаковом, дескать, случае мы и деньги назад отдадим…
— Вот что, Кондрат Лукич, — говорю я, набравшись решительности, — и приятно бы побеседовать с тобой, но — видишь, ждут меня, надо ехать… Насчет гипнотизма зайди в другое время…
— Что ж, очень слободно. А вы рыбалить?
— Рыбалить.
— Так что ж, пожалуй, и я с вами могу… Реку я знаю, даже как свой пальчик, — каждую ямку, каждую тырчинку…
Устин досадливо крякнул, Савелий Андреевич усмехнулся в бороду. Видимо, были они против этой неожиданной компании. Притом и самолюбие их было уязвлено Чекушевым: как давние рыбаки они менее всего нуждались в чьих-либо указаниях касательно ямок и тырчин в своей реке.
— Я ведь и говорил давеча ребятам, — с добродушным лукавством заметил Савелий Андреевич, — что, мол, ребята, не сходить за Кондрашкой?.. А он вот сам пришел, Бог дал…
Сзади на телегах засмеялись. Послышались веселые замечания с пряными словечками, обидные для Чекушева. Он поднял палец и сказал, оглядываясь в сторону казаков:
— Молоды еще подо мной клинки подбивать!.. Я больше того перезабыл, чем вы знаете…
Был в нем, очевидно, какой-то гипноз умелой наглости и самоуверенности, который сковал нашу волю. Никому не хотелось участия его в нашей артели, а отказать не хватало духа. Устин сослался было на тесноту и отсутствие места в телеге, но Чекушев уверенным голосом сказал:
— У-у, я и на гвозде усижу!..
И вслед за мной сел на телегу, сзади, свесив ноги к колесу.
Пришлось мириться с фактом. Тронулись…
Тряская телега с крутыми боками, узкая и тесная, была похожа на лодку. Сидеть было неудобно, но мы уверяли друг друга, что ничего, хорошо, Устин бережно, как малого ребенка, держал на коленях четвертную бутыль с красной казенной печатью. Его брат, черноусый Ванятка, молодой, еще неслужилый казак в голубой фуражке и белой рубахе с вышитым воротником, стоя на коленях, правил лошадью. Прикрикивал, гикал, ухал, свистал и угрожающе взмахивал не кнутом, а кнутовищем, — хотелось ему щегольнуть конем, показать, что кнута не надо, добра лошадка и так… Сухопарый рыжий мерин, догадываясь, что требуется оправдать репутацию, — хозяин, конечно, слегка прихвастнул на его счет, — изо всей мочи старался не ударить в грязь мордой. Рысь развил он отменно великолепную, чистую, спорую, щеголеватую, без сбоев. На встречных буерачках и бороздах телегу нашу с треском подбрасывало вверх, встряхивало, грохало. Устин два раза стукнул меня головой в подбородок, и каждый раз горестно и сконфуженно крякал. Один раз я прикусил язык, в другой раз опрокинулся на Чекушева, сидевшего за моей спиной, и, вероятно, зашиб его локтем, хотя он виду и не подал.
Но ему менее всего доставляла удовольствия наша лихая езда, — сидел он в позе явно неудобной, свесив ноги к колесу, с высоко поднятыми коленями. Он, наконец, не выдержал.
— Куэ-чер! Ку-э-чер! — сказал он барским тоном, каким, по его предположению, должен был быть этот тон, — растягивая слова и коверкая гласные звуки, — а ты все-таки бери во внимание дорогу! Это тебе не соша…
— Слушаюсь, ваше благородие, господин дворянин! — неуважительно-весело отозвался Ванятка.
Оглянулся на минутку, сверкая белыми, весело оскаленными зубами:
— Живот растрес? Для такой сурьезной комплекции дорогу починить бы надо…
— Взялся кучером, то и правь форменно! — строго наставительным тоном продолжал Чекушев, грозя пальцем, — чтобы видно было, что ты есть кучер с мозгами… Дилижан должен идить у тебя как на лесорах…
— Слушаю, господин дворянин! Эй ты… ка-ран-даш!..
Рыжий мерин, ослабивший было, пользуясь разговором, на несколько мгновении свое старание, опять прижал уши, чувствуя поднятое над собой кнутовище, и поддал ходу. И опять взлетала вверх и безудержно грохотала наша тряская телега.
— И кто это узаконил эти фурманки, будь они прокляты! — прокричал сквозь грохот колес Чекушев, держась руками за грядку.
— Хлеб насыпать, — удобные штуки! — закричал Устин в ответ ему.
— Какое же удобие — ни протянуть ноги, ни свесить!
С задних телег долетал шум веселых голосов, взрывы смеха. Верхами на неоседланных лошадях догнали и обогнали нас еще трое участников похода на рыбу. Курносый, квадратный, неуклюжий с виду Давыдка, сын Устина. показывал приемы из области джигитовки: доставал земли, на карьере соскакивал с коня, держась за холку, перекидывался на другую сторону, садился лицом к хвосту, — выкидывал штуки, как настоящий джигит.
Устин поощрительно кричал:
— Ну-ка, ну-ка, Давыдка, покажи практику!..
Давыдка нагнал скуластого, черного Андрона с толстыми, серьезными губами, обнял его, и с минуту они скакали рядом в трогательно-дружественной позе. Потом Давыдка вдруг сдернул с Андрона фуражку, бросил ее в сторону и ускакал. Андрон забарабанил пятками в бока коня и ринулся в погоню за вероломным другом. За Андроном вынесся изящный белокурый Егор Чеботарь. Вдвоем они поймали Давыдку, отхлестали поясными ремнями, стащили с лошади. Но он успел ухватиться за хвост скакавшему коня, долго бежал, не отставая, и как-то сумел опять вскочить ему на спину, презирая опасность сломать шею.
Мчались мы как будто и очень лихо, а впереди и позади, направо и налево была все та же плоская, широкая луговина, сожженная солнцем, выбитая табунами, — светло-бурая ширь с сизо-дымчатыми и редкими зелеными пятнами. Рассыпались по ней курчавые дикие яблоньки и старые дуплистые вербы в мареве. В одной стороне горизонта — синяя полоска леса, в другой — длинные холмы, изрезанные глинистыми оврагами, словно морщинами, а среди них ровными квадратами легла темная, сочная зелень бахчей. У подошвы разбросался хутор Чигонацкий с белыми домиками в садах.
Простор и дали под ярким, знойным небом глотают бесследно голоса людей, стук телег, конский топот. Высок шатер и необъятен, и все на жаждущей земле под ним глядит таким игрушечным и маленьким: и яблоньки, и лес далекий, и хуторские домики в садах, овраги на горе, болотца с узкой каймой зелени и хохлатыми чибисками, табун овец и крылья мельниц. Все крошечное и в знойном сиянии дня — томно неподвижное, почти застывшее.
Бегут кони, тарахтят телеги. Трясемся мы в них тесной, жаркой грудой. А все еще не видать Медведицы, нашей речки милой, тихой и песчаной. Все еще сбоку, под горой, тянется-бежит рядом с нами хутор Чигонацкий, его белые домики, его вербовые левады, гумна, ветряки.
— Ну и хутор у вас! — говорит Чекушев, помотав головой.
Устин вопросительно оглядывается; в чем дело? плох или хорош? Кондрат сам живет не в хуторе, а в станице. Притом, как человек городской по предшествующей деятельности, — он был сколько-то лет надзирателем в остроге, а после служил в стражниках, — человек, видавший виды, склонен к высокомерной критике.
— А что? — спрашивает Устин, — какое замечание имеешь?
Качает Чекушев головой, насмешливо и укоризненно:
— Никакого планту!..
— Сидит раскидисто, это верно, — немножко виноватым голосом говорит Устин.
— Про наш хутор говорят, — прокричал весело Ванятка, — бирюк бежал да на обе стороны клал, — вот и вышел хутор Чигонацкий…
Смеемся: не мимо сказано.
— Вот Вильня — городок хороший, — говорит Устин, вздыхая.
— Вильня? — пренебрежительно отзывается Чекушев, — а в Одесте был?
— Нет. Наш полк в Вильне стоял. В Одесте не припало.
— А-а! Вот городок! Имеет свою приятность…
В тоне Чекушева слышится хвастовство, плохо скрываемое сознание превосходства перед нами. Это слегка подавляет и родит досаду. Хочется сбить чем-нибудь хвастуна.
— А в Черкасске был? — спрашивает осторожно Устин.
— В Черкасске? Нет, не довелось. — А-а… то-то!.. — В голосе Устина звучат торжествующие ноты. — А я был! Тоже — городок аккуратный…
Рыжий мерин, весь взмокший и потемневший, наконец домчал нас до Медведицы. Из испытания он вышел с честью, но едва не свалил нас в яр, — с трудом остановил его бег наш бойкий возница.
— Вот лошадь! пуля, а не лошадь! — гордо воскликнул Ванятка, въезжая в тень от вербы.
— Тибетская? — деловым тоном спросил Кондрат, с видом знатока осматривая ноги, грудь, спину, ноздри мерина.
— Корсак!
— Маштачок ухватистый, — не спеша, снисходительно замечает Чекушев.
— Двужильный! — уверенно говорит Ванятка, — какой воз ни наклади — кряхтит с превеликим удовольствием.
— Лошадь своей цены стоит…
Мерин, по-видимому, совершенно равнодушно пропускал мимо ушей эти замечания: он тяжело водил мокрыми боками и усердно кланялся головой, отгоняя мух.
Подъехали остальные подводы. Ожили берега тихой речки. С весны, с покоса, не было на них шумных гостей, смеха, песен, веселого артельного гомона. Летом лишь быки изредка зайдут — напиться и полежать на горячем песке. Иногда прибежит косяк лошадей, упущенный табунщиками, перебредет на другую сторону и скроется в «войсковом» лесу. А то все одни кулики да речные чайки кричат-перекликаются. Да ватаги гусей приходят ночевать на воде, оберегая себя от ночных набегов волчат.
Было шумно по-праздничному. Рыбная ловля — не труд, а забава. И люди, обычно усталые, озабоченные, скупые на слона, — теперь, оторвавшись от скучной, будничной работы, стали иными, чувствовали себя молодо, легко, беспечно, весело.
С дрог сняли невод, раскинули его на песке. Денис Шестипалов, иначе Ильич, старший и самый опытный из артели рыбак, с узкой рыжей бородой, седеющей с боков, тощий и суетной, — с клубком серых ниток уже ползал на коленях по сети, чинил дыры. Рыба — тварь умная, даром что безгласная: каждый самомалейший изъян в «посуди» усмотрит и использует. Ильичу сперва деятельно помогали человек пять. Но когда в тени, под вербой, Егор заиграл на гармонии, все — один за одним — ушли к нему.
— Вы чего же? Эй! хвосты воловьи! — взывал несколько раз Ильич к артели, — приехали дело делать, и наконец того — к опереточному гармонисту?..
Но казаки улеглись и уселись тесной группой в тени вербы вокруг Егора и даже не оглянулись ни разу на голос Ильича. Старый рыбалка[2] поглядел издали упрекающим, обличительным взглядом им в спины и плюнул.
— Сукины дети! — сказал он очень спокойным голосом и вновь принялся ползать по неводу.
Было жарко. Мелкая мошкара — «растока» — вилась над ним и набивалась в волосы. Он скреб голову и бороду кулаками, клубком, плечами и терпеливо, настойчиво, внимательно исследовал состояние невода, или — по-местному — «приволоки».
Гармонист сыграл сперва марш «На сопках Маньчжурии», потом вальс «Дунайские волны», краковяк.
Туше у него было мягкое, артистически-небрежное, красивое. Городские мотивы на берегах первобытной, раскольничьей, милой нашей Медведицы, привыкшей к песням протяжным и грустным, казались чужеземными гостями, нарядными, изящными и диковинно-странными.
Синяя речка с песчаной косой, над ней безбрежная, кроткая тишь и — воинственный марш. Ясный сон летнего дня, фырканье лошадей, проворный свист крошечных куличков и — чуждая красивая печаль, жалоба нарядная, выплаканная в мелодии вальса.
Растока кипит, звенит, вьется, впивается в глаза, в волосы…
— И откуда эта животная берется?..
— Это не животная, а насекомая, — сказал Чекушев, закуривая папиросу.
Папиросы его привлекли общее внимание, возбудили уважение и немножко — зависть. Хотя все — и Чекушев в том числе — были раскольниками и табак должны были почитать греховным зельем, но молодежь любила тайком затянуться раз-другой. Чекушев же был человек, вполне приобщенный к городской культуре, самостоятельный, от стариков независимый, и курил, не таясь.
— «Дамские»? — спросил Егор, желая показать понимание предмета.