— «Дамские»? — спросил Егор, желая показать понимание предмета.
— «Деликатес», — ответил небрежно Чекушев. — Животные родятся, а насекомые насекаются, — продолжал он, мечтательно глядя вверх, на столб кружащихся мошек.
— Как же она насекается? — спросил Ванятка, поглядев вслед за Чекушевым вверх.
— А насекается… своим порядком… Видишь, сколько ей? Кипит! Ежели бы люди насекались, куда бы и деть… в три ножа не перерезал бы…
Чекушев продолжительно затянулся и передал окурок Егору. Егор, окинув уважительным взглядом эту драгоценность, сделал несколько затяжек, потом передал Андрону. минуя Давыдку. Андрон зажал окурок в ладонь и, опасливо оглядываясь в сторону Ильича, проворно докурил остальное.
Я прилег в нашей лодкообразной телеге. Устин расстелил в ней войлок и зипун, взятый на случай дождя. Вверху, за ветвями вербы, сверкали кусочки бездонного неба, и видно было плывшее на нем тонкое, вытянутое облачко, белое, как молодой снег. Если повернуть голову, то прежде всего увидишь сизую, зеленую стену войскового леса в тонкой дымке зноя, неподвижную и томную, затем серебряный песок косы и сверкающий кусочек реки. Ниже телеги, в тени, невидный мне Кондрат Чекушев говорит:
— Ты вот скажи что: люди пошли от одной пары? — От одной, — отвечает голос Устина…
— Как же они на островах могли оказаться? Великий окиян — вон какая ширина, а Коломб открыл людей на островах… Как они зашли труда? а?
Следует томительная пауза.
— Может, волшебством каким, — говорит голос, — не знаю, чай…
— Какой он, к черту, волшебник, — дикарь? Без штанов ходит, ногой сморкается… необразованный эскимос!..
Доносится тонкий, раздраженный голос Ильича с косы:
— Вы что же, соловьи маринованные? Забыли, зачем приехали?.. Устин!..
— Сейчас! — отзывается Устин. Но, кажется, никто не шевелится, все продолжают сидеть, лежать, — приятно полениться и поваляться в тени.
Дремота одолевает, — спускаются ниже ветви вербы. Усиливаюсь побороть ее, а сами собой закрываются глаза. Как будто у самого уха свистят кулички, и голос Устина спрашивает:
— А какой ширины Великий окиян? И раздраженно кричит на это Ильич:
— Кому говорят? Дьяволы!
— Си-час!..
— Приехали дело делать и — извольте радоваться — балапцами занялись!..
Кажется, зашевелились рыбалки. Открываю глаза. Стоит Устин, скребет голову, меланхолическим взглядом смотрит на реку.
— Наумка, гляди тут, кабы лошади провьянт не осторновали[3]. Никуда не бегай! — строго говорит Устин.
Наумка, семилетний мальчуган с лишаем на лице, хлопает кнутом.
Лениво подымаются казаки, снимают шаровары с лампасами, цветные рубахи. Надевают старое. А Давыдка и совсем ничего не надевает. На солнце блестит его белое тело, резко отделяясь от загара шеи и рук.
Неводом, или приволокой, надо перехватить реку поперек. Сухая приволока не тяжела, но в воде с грузилами-камнями весит пудов пятнадцать. На крыльях ее укреплены шесты, называемые хлудцами. За хлудцы привязывают бичевы и бичевами тянут приволоку по реке.
Казаки берут бичеву, подходят к воде, пробуют ее ногами.
— Парень, холодная… — говорит Андрон.
Давыдка с разбега бросается вперед, брызги жемчужным фонтаном разлетаются врозь. Он лает по-собачьи и с бичевой в зубах сперва идет, потом плывет к другому берегу. За ним плывут еще несколько человек.
— Кондрат! — кричит Ильич, — скидай портки, чего же стоять-то господином!..
— Да там их нет, чего скидать-то, — говорит Устин. Чекушев снимает свои синие шаровары с кантом, и точно, подштанников на нем нет. Егор, подкравшись сзади, хлещет его вербовым прутом и убегает.
— Необразованный эскимос! — сквозь смех кричит он издали.
— Ну, ты!.. — грозит ему вслед Чекушев. Потом осторожно входит в воду и стоит, упершись руками в бока, поглядывая, как Ильич, Устин, Андрон и Ванятка разматывают невод, спуская его в реку.
— Чего же стоишь, господин? — не без иронии спрашивает Ильич, — ай боишься задом на тырчину наехать?
— Я гляжу, не так вы делаете. Тут же самая яма…
— А в яме рыба.
— Самая цена… Мы не выбредем тут. И приволоку порвем, и рыбу всю упустим…
— Да, коль руки в бока будем стоять, — упустим. А коль стараться будем, сомов двух поймаем.
Приволоку перетянули через реку. Одно крыло укрепили с косы, другое с нашего берега, над ямой. Долго шел спор, на какую сторону делать выброд, миновать яму или перетянуть. Ругались. Ильич, самый авторитетный человек в рыболовном дело, отстаивал необходимость перетянуть яму. Чекушев, совсем не авторитетный, уверял, что невод непременно сядет на корягу и вся рыба уйдет. Ильич волновался, уличал его в нежелании мочить свое нежное тело. Тогда Чекушев, чтобы доказать готовность на всякие испытания, нырнул и долго сидел под водой. Вынырнул он саженях в четырех от берега и, отдуваясь, проговорил:
— Говорю: цена! Не хотите верить, черти сивозебрые, как хотите!
Берет верх диктаторское мнение Ильича: яму перетянуть. Сперва бреднями тронуть рыбу сверху, пугнуть ее вниз по течению, к неводу, а затем с двух сторон — бреднями сверху, неводом снизу — сделать охват и тянуть посуду на косу.
Собрали бредни, пошли вверх по реке. И стало тихо. Висело знойное небо над зелено-синим зеркалом реки, свистали кулички на косе, всплескивала рыба. Растока кипела. Наумка хлопал кнутом и угрожающим голосом кричал на лошадей, которые, точно, явственно пытались узнать, что за провизия лежит в сумках на повозках.
Голоса рыбалок все уходили вдаль, глохли. Вот и совсем смолкли. Мы с Наумкой присели на крутом берегу и смотрели молча на деревянные поплавки невода, неподвижным, вогнутым рядом протянувшиеся из берега в берег, на ясное небо и белое облако в глубине реки, на опрокинувшийся лес под песчаной косой и двух чаек, кверху брюшком лениво пролетавших ниже поплавков. Хлудцы, воткнутые в песок, чуть дрожали и качались, колеблемые течением. Редки и внезапны были всплески рыбы. Мы смотрели за кругами, расходившимися по воде, и завораживала нас тишина, навевала грезы без образов, тихий сон души, в котором было ясное небо и ясные воды, и голубые дали, и золотые воспоминания прошлого, и мысли, которых не выразишь словом.
Зной и тишина. Порой тихо, протяженно прозвенит тонкий звук и сольется со стеклянным звоном растоки, порой глухо затолкутся голоса, далекие, нездешние, с того света, чуть слышные. Смолкнут. И снова рассыплются набегающим вдали дождем… Должно быть, затянули бреденья рыбалки, погнали рыбу.
Я оставил Наумку сторожить невод и повозки и пошел берегом по реке. Явственнее стали слышны голоса. Сперва они звучали мягко, тонко, быстро тонули в воздухе. Потом стали громче, резче, грубее. Я уже угадывал голос Ильича, тонкий, беспокойно зудящий, как пение растоки. За ним набегали лавиной дикие крики:
— А-а-та-та-та-та-а!.. У-рю-рю-рю-у-у!..
— Андрон! Тут вот… гвозди, ботом… Хлопай!
— Могем!..
На маленькой душегубке кружился по реке черный Андрон с серьезными губами, бил по воде шестом, на котором навязаны были железные кольца и трубки, производившие гром и шум в воде. Посередине реки плыли на хлудцах казаки, торча из воды одними головами, кричали, болтали ногами. Берегом, с той и другой стороны, тянули бредни бичевами, облегчая работу пловцов. Ильич, поджарый и суетной, метался по берегу, кричал, гикал, бросал в воду камни, хватался за бичеву, хлопал ею по воде.
— Гони, гони, гони-и! — кричал он голосом, полным боевого упоения, — так, так, так, та-а-ак!.. Улю-лю-лю-лю-у-у! Андрон, отпущай… эй! на энтот берег!..
— Могем!
— Да за полотно, ты!.. Холудец зачем поднял? Кондрат, не дреми! На ходу спит, сукин сын, вот какой старательный!..
— А ты шуми резче!
— Нельзя не шуметь, командовать кто-нибудь должен!.. Астах, наляжь!
— Есть!
— А-а-та-та-та-а!.. Гони, гони, гони, гони! Давыдка, дави холудец!..
— Верхом сижу на нем!
— Что ж он у тебя поверх воды идет!.. Бей, ребята, ногами! Нечего лодки беречь!..
— Вон какой сомяка попер!.. Это — сом! Видите, видите? Смотрите, Ф. Д., вон… валом, валом…
Я видел только крупную зыбь, которую подняли рыбаки, но где был вал, гонимый сомом, не умел усмотреть. Однако сделал вид, что укрепляюсь радостной уверенностью, что сом теперь у нас в руках…
Подошли к <не>воду, зашли правым крылом. Настал самый критический момент — левым крылом невода и бреднями охватить яму и сделать выброд на косу. Ильич кричал голосом, полным отчаяния, вопил, метался по берегу. Потом с изумительным проворством сбросил штаны и кинулся к воде. Кричали, мотались все. Бичевы бросили. Первым поплыл с неводом через яму Устин. Тяжелый невод важил книзу, туго подавался вперед. Устин угребался одной рукой, другой вцепился в хлудец невода. Если выпустить хлудец, — все погибло: рыба уйдет. Выбивался из сил Устин. Раза два хлебнул, окунулся. Вынырнул с испуганно вытаращенными глазами. Намокшая борода повисла сосулькой. Фуражка всплыла с головы и попала в невод. Выбивался из сил рыбак, но цепко держался за хлудец, — скорей утонет, чем выпустит. Дружными криками поощряли его:
— Бери-бери-бери-бери-и-и!..
Голый Давыдка, глядя на мокрое, напряженное лицо отца, громко и бесстыдно хохотал:
— Утонет! Ха-ха-ха-ха… ей-богу, утонет!..
— Дядя Устин, гребись! Весь в орденах будешь! Ильич, невзирая на то, что пловец выбивался из сил, кричал неистово и грозно:
— Сюда вот тяните, хвосты воловьи! влево забирай!..
Переплыл яму Устин, не выпустил из руки невода. Но некогда и некому было хвалить его, — все метались, тянули невод, кричали:
— Нижнюю бичевку! Гляди, нижнюю бичевку!.. Не подымай, черт буланый!..
— Ногой иду по ней… — А рыбы-то! Страсть!..
— Ядреная! Чикомасы, ерши…
— Не так делаете! — плачет Ильич, — энтим крылом надо…
— Ничего-о!..
В бреднях и неводе уже началась трепещущая, испуганная возня, метание, всплески, — бессильно билась захваченная рыба, ища выхода. Кипела взмученная, потемневшая вода, целый мир немых, беззвучных существ волновался в предсмертном страхе. Небольшие серебряные рыбки, застрявшие в верхних ячейках, трепетали, как белые ленточки, и уже но их количеству видно было, что заброд удачен. Маленький Наумка, глядя на них, бессильно мотавшихся, тонким голосом выкрикнул восхищенную матерщину…
Андрон взял меня с Наумкой в душегубку и перевез на косу, к выброду. Рыба судорожно металась в приволоке, звонко трепыхалась, билась в мокрые сетчатые стены, бросалась к берегу и назад. Радостно-возбужденные голоса кричали и гом<он>ели[4] при этих всплесках, при виде отчаянных усилий выбиться на свободу, отстоять жизнь.
— Во-о… вот она!.. сула!..
— А тут сом есть… ей-богу, есть!
— Нижнюю бичевку!.. бичевку нижнюю придави!..
Приволока, надувшись, как гигантская пазуха, тянула по отмели к берегу помутневшую воду с песком, илом, водорослями, ракушками и кипящей массой рыбы. Крылья были уже на косе, а мотня все еще шла по глуби, и там, в последнем убежище, сбилась главная добыча.
Охватывало чувство охотницкого возбуждения и ненужной жадности при звуках этого трепета, плеска, при виде судорожного метания, быстрого, как полет стрелы, — страх, что уйдет какой-нибудь чебак (лещ) или сула (судак), которые бьются, бросаются во все стороны в охватившем их сетчатом загоне. И хотелось кричать вместе с Ильичом о нижней бичевке, метаться по берегу, тянуть мокрую, грязную бичеву, лезть в грязную воду.
Но когда запрыгали по мокрому, потемневшему песку большие и малые рыбы, сверкая серебряной и золотистой чешуей, когда грузный черный сом, скользкий и серьезный, почувствовав себя лишенным родной стихии, забыл вдруг о своей солидности и, в отчаянии изгибаясь, вырвался из рук суетившегося вокруг него Ильича и судорожным взмахом хвоста звонко шлепнул его по голым икрам, к шумному веселью рыбаков, — стало грустно и жалко…
В этих судорожных движениях, в отчаянном трепыхании и бессильном биении о мокрый песок родимой реки, в испуганно-торопливом глотании жаркого воздуха красными, сохнущими жабрами, в немом борении со смертью чувствовался безгласный крик незащищенной жизни, неслышный вопль жертвы безвинной и горькой, предсмертный крик отчаяния и ужаса. Были жалки в своем бессилии и были трогательны эти язи, плотвы, сердито ощетинившиеся, синеватого серебра, ерши, окуни, серебристой грудой наполнившие лодку, — солидные судаки с выпученными, растерянными глазами, широкие золотистые лещи и карпы, плескавшиеся в большой кошелке (садок, сплетенный из лозы), — трогательны были в своей обреченности, безвыходности, в своей безмолвной предсмертной тоске и муках…
А над их тоской и немым страданием шумело хищное торжество и буйная радость победителя-человека. И лишь один Наумка, забавляясь, тайком вытаскивал из лодки рыбок поменьше и пускал в воду, глядя, как они сперва робко и изумленно — одно мгновение — стояли на месте, словно в гипнозе, не веря свободе, а потом стрелой бросались вглубь, в родную стихию, к переплетенным корням подмытых деревьев и в дремучий лес водорослей.
— Теперь, пока живенькая, варить надо бы, — крикнул Устин.
— Варить, варить! Из живой рыбы щерба совсем отменитая, не как из сонной, — говорил Ильич, забрызганный до бровей грязью, довольный и притихший.
— А то чего же… чистить и варить! Кого за повара?
— За повара Егора, — он сапожником в полку был… — А то Левона, — он кашевар тоже неплохой.
— За повара я могу, — сказал Чекушев.
— Ты?.. — Ильич явно колеблется и взглядом вбок окидывает могучую фигуру Чекушева в мокрой, выпачканой в грязи рубахе, облегшей выпукло-округленные наросты груди.
— Вполне могу. Слава Богу, видал на свете разные кушанья. В лесторанах едал…
Казаки весело, явно обидно смеются. Он стоит перед нами в одной короткой рубахе, тяжелый, широкий, на толстых, волосатых ногах. На сожженном солнцем лице с грушевидным носом, темном, уже нарезанном морщинами нужды, туповатом, как бы застывшем в ищущем и взыскательном выражении, — теперь сугубая серьезность и уязвленное достоинство.
— Чего же вы… зубоскалите? — извините за выражение, ваше высокоблагородие, — бросил он в мою сторону. — Как же ты там, в лесторанах, — вилкой? на расписных тарелках? — задыхаясь от смеха, с трудом говорил Устин.
— На цветковых… — вставил серьезный Андрон.
— Гаялманы!
— Да ты не серчай…
— Что ж, думаете, у меня деньги сроду не шуршали в кармане?
— Фу, чудак! Да ты тогда сам же письмо прислал: к Новому году воз денег привезу. Значит, проскакивала копейка…
— Да я одного жалованья 40 рублей чистыми деньгами получал. А в городах при деньгах — что твоей душе угодно! Бывало, получишь, — с увлечением заговорил Чекушев, пренебрегая явно ироническим отношением к себе слушателей, — зараз лихача хорошего: в гостиницу! В такую-то вот… в «Конкордию»… Там тебе прием! Там лакеи! Пожалуйте-с! Какой — с пищей, какой — с графином, а какой — с дамкой…
Высокий, чернобровый Левон завистливо прищелкнул языком:
— Почет, как атютанту…
— На мне же мундир, — гордо пояснил Чекушев, — тоже ведь не сова в дровах, а полиция. Кое-чего значу. Один раз я даже за исправника орудовал, когда из Каширы в Венев мы командировались…
— Ну, брат, это уж пули льешь…
— Честное слово, не брешу!
— А за губернатора нигде не был? Человек ты с развязкой, поруководствовать мог бы, ежели тебя как следует обрядить да припарадить…
— Да ты постой! Очень просто вышло дело… Чекушев обернулся ко мне, очевидно предполагая найти во мне более серьезного слушателя, чем веселая, зубоскалящая молодежь.
— Купил я мундир исправницкий… старый… Как раз мне по костям, и суконце — просто аромат, а цена — плевая… Нате-с, прекрасно. Вот нам вскоре же и командировка, — в иной город перевели. Прибыли на вокзал, никто нас не знает. Урядник Сосов — служил тоже со мной — и говорит: «Вы, — говорит, — Кондратий Лукич, позвольте мне ваш купленный мундир на денек». — «Почему же так… А на что?» — «Да я бы, — говорит, — ролю с ним разыграл. Народ тут робкий, овца-народ, на выпивку на хорошую зашибли бы…» Объясняет: он — за исправника, а я у него драбантом. В моем же мундире!.. «Нет, — говорю, — лучше я за исправника, а ты драбантом, — у меня и саквояжик новенький есть». — «Тем и лучше, вы вполне за порядочного господина можете сойтить». В саквояже у меня рубахи, чулки. «Валяй в гостиницу! Прямо с железной дороги — в номер!»
Чекушев хвастливо тряхнул головой и оглянулся. Все прислушались к его рассказу, оставив выбирать из невода рыбу. Улыбались скептически, но слушали.
— В номер! — гордым, громким возгласом вздохнул Чекушев и задумался, улыбка на губах застыла. — Хорошо… — встряхнулся он, — оделся в номере в свой исправницкий мундир, Сосова послал порцию заказать. Выхожу в общую, Сосов докладывает: «Порция сейчас будет…» Тут, брат ты мой, сколько было народа, пьяный галдеж, а на меня глядь… примолкли! «Продолжайте, — говорю. — Без стеснения!..» Сели с Сосовым — все к нашим услугам: пьем, закусываем…
Слушатели залились одобрительным смехом. Кто-то почмокал языком. И уже не слышно было скептических замечаний.
— Вот ваканция-то! — сказал восхищенный Ильич.
— Напились, наелись, стал я взыскивать! — продолжал героическим топом Чекушев. — Что за беспорядок? Почему это не так, а то неисправно? Позвольте сюда пачпорта!
Чекушев вздернул головой кверху и уперся в бока кулаками. Взыскательно-строгий вид его лица принял грозящий оттенок.
— Тут от меня, как дождь, все сыпанули… кто куда! — добродушно-торжествующим тоном закончил он. — Взяли мы с хозяина четвертной билет и на извозчика…
— Четвертной билет?! — изумился Устин.
— Как одну копейку…
— Вот сукины дети… деньгу какую могли иметь… — Пожалуй, и правда, коли не сбрехал? — сказал Ильич.
— Вот крест святой! Чего мне брехать, какая надобность? Да мне, ежели прохождения свои рассказывать — Библия! За неделю не переслушаешь!.. А вы говорите: кушанья… Кушанья я едал такие, каких вы и не слыхали сроду: коклеты, минигреты, биштеки… раков морских ел!.. супы разные… По-нашему — жидкая каша, по-ихнему — суп… Вот и разбирай… А уху я царскую сделаю! Лук есть?