— Через день, с небольшим перерывом, вот уже два месяца почти, — сказала Аврора Францевна. — У Миши уже вен нет, один сплошной синяк.
— Убью Шульмана, — проскрипел Вадим. — Это не лекарство, мама и папа, это… чтобы было понято, это полная фигня. И если ты, папа, за два месяца в своем возрасте от этой фигни не загнулся, то запас здоровья у тебя гигантский. До ста лет проживешь и даже больше.
— Вадик, — взмолилась Аврора Францевна, — да объясни, наконец! Что ты все загадками. Я боюсь и не понимаю, и надеяться страшно.
— Все очень просто, папа. Я видел снимки твоей головы. Абсолютно здоровая голова. Чуть-чуть холестерина на стенках сосудов, но, ты знаешь, не больше, чем у иного тридцатилетнего. И это все. Никаких опухолей. Чистенько. А в клинике этой — преступники. Ставят ложные диагнозы, пугают людей и дерут бешеные деньги за якобы лечение. Здоровых людей залечивают! Одним словом, ты здоров, папа. А Шульмана, одно-курсничка моего, который там всем заправляет, я убью.
— Что это значит, Вадим? — строго и устало осведомился Михаил Александрович, но неприязнь и горечь ушли из его взгляда, растворились в зыбкой надежде. — Ложь во спасение? Когда уже все бесполезно? Не нуждаюсь.
— Папа, ты здоров! — повысил голос Вадим. — И я не понимаю, почему вас угораздило обратиться в эту клинику!
— Реклама, Вадик, — вздохнула Аврора Францевна. — «Лечим все», видишь ли. А в районной поликлинике ничего такого, как ты понимаешь. Там только таблетки от головной боли прописывали. Но голова-то у папы и правда болит. Жуткие мигрени. Жуткие. До черноты в глазах и полуобморока. Это с той аварии в метро. Вадик? Так папа… здоров?
— Абсолютно. Мигрени мигренями, но по сути здоров. Я как доктор говорю. Я ведь стал хорошим доктором, мама, скажу не хвастая. А мигрени… Это, понятно, осложнение после травмы. Немного потерпим и подберем хорошее импортное лекарство. Вряд ли головные боли совсем прекратятся, но станет легче их переносить. Папа, поверь мне, пожалуйста. И давай выбросим эту дрянь, которую тебе вливают. И не пускайте на порог шарлатанов. Папа…
— Спасибо, Вадька, — прикрыл глаза рукой Михаил Александрович. — Жизнь подарил, да? Спасибо, Вадька. Вот я встану на ноги, и пойдем мы с тобой громить эту клинику.
— Если хочешь, папа. Но теперь она, видишь ли, почти моя. Покупаю я ее, как настоящий буржуй. А шарлатанов выгоню. Да что у вас за шум-гром такой за стенкой? А, родители? Это у тебя от шума мигрени, папа, не иначе.
— За стенкой у нас, Вадик, полный ужас, — заторопилась объяснять счастливая и на радостях сразу помолодевшая Аврора Францевна. — Там квартира с той парадной, с фасадной, что на Четвертой линии. Я ходила, спрашивала. Разнюхивала. Долго ли будет продолжаться и что там вообще творится-то. Ну и разнюхала. Почти. Потому что там тайны Мадридского двора, улыбаются, носами крутят и все скрывают.
Но как же без слухов? А по слухам вот что: квартиру, и даже, кажется, две, купила одна иностранка, и теперь там развели грандиозный ремонт, который называется «реконструкция». Называется, чтобы не запретили ломать стены, я так понимаю. И управы никакой на это безобразие нет и быть, оказывается, не может. Велят терпеть и обещают, что к Новому году все закончится, а грохот и того раньше.
— Боюсь спросить, надолго ли ты, сынок? — с надеждой посмотрел на Вадима Михаил Александрович. А по глазам Вадиму читалось: где же ты раньше был, прохвост такой? Мать вся извелась в тревогах и заботах. Но вслух это, по счастью, произнесено не было, Михаил Александрович помиловал приемного сына. Как, впрочем, миловал всегда, не то что родного Олега.
— Я же здесь клинику покупаю, папа. Навсегда. Разъезжать еще придется, но не век же. Будем часто видеться. Обещаю. Ты меня простил? А ты, мама?
— Ах, все забыто, Вадька, перетерто, пережевано и сплюнуто. Не спрашивай таких вещей. А то ты не знал, что мы любим тебя вопреки всему на свете, — улыбнулась Аврора Францевна.
— Да, да, — закивал Михаил Александрович, все еще немного фальшиво от вросшего, как дурной ноготь, недоверия и обиды — помехи, подлежащей немедленному устранению. Вот только вызывает тошный трепет неизбежная хирургическая боль. И боязно: а не станет ли операция напрасной? Не ложь ли все, не предсмертный ли сон он видит? Но Михаил Александрович положил холодные пальцы на запястье Вадима: — А раскрой-ка, Вадик, окно настежь. Чтобы не пахло больницей. Да осторожней: рамы гнилые. Я, похоже, заново родился, а?
— С днем рождения, папа.
* * *В узкой протоке за Петровским стадионом, в осенних буроватых сумерках, предвещающих невнятную погоду дня грядущего, октябрьского уже дня, светились окошки плавучего ресторанчика, а редкие гирлянды тускловатых лампочек подергивались на ветру и роняли дерганый желтый свет в холодные темные воды. Ресторанчик под названием «Корюшка» в прошлой жизни был прогулочным теплоходиком и именовался то ли «Сапфир», то ли «Юпитер» — в общем, как-то роскошно именовался, несмотря на свой неуклюжий вид плавучей коробки.
«Корюшка» возраст имела преклонный, краска близ ватерлинии старой чешуей топорщилась на ее боках, и она еще студентами помнила кое-кого из тех, кто собрался нынче отпраздновать юбилейную встречу.
Они изменились, постарели, гораздо меньше ершились и, как видно, с трудом топорщили усталые плавники. Они глотали водку и коньяк, чтобы согреться и выглядеть моложе, чтобы побыстрее растворить жалость друг к другу и к себе, мешающую веселью, чтобы высушить в глазах мутную воду прожитых лет, что залила молодой огонь.
Салаты были жидкими и теплыми, а мясо холодным и пересушенным, ножи, естественно, тупыми, а бокалы и рюмки — толстого дешевого стекла. Но встреча в общем и целом удалась, разогрелась понемножку, раскочегарилась и пошла бесшабашной юлой на часок-другой-третий во всеобщей хмельной любви друг к другу, во всеобщей фантазийной памятливости и сочувствующем взаимопонимании. Узнавали, радовались, удивлялись напоказ, поздравляли и хвастали.
Оркестра не приглашали, так как намеревались музицировать сами, как получится. Сначала кто-то пьяноватыми пальцами прошелся по клавишам не то чтобы разбитого, но разбитного пианино, которое настолько привыкло к трехаккордным композициям, что утратило способность воспроизводить более сложные лирические излияния. Потом на сцену явился Славка со своей ветеранствующей, покрытой шрамами гармошкой, и все подхватили не очень приличные медицинские частушки, как-то после зимней сессии по вдохновению коллективно сочиненные еще на втором курсе.
«Расступись, честной народ: Вася резать труп идет! Смотрит, а у трупа аж четыре пупа!» История была не совсем выдуманная, а того самого Васю Кумовкина, обкурившегося натощак, который ловил по всей анатомичке сбежавшие у трупа пупки числом четыре, сама профессор Шон по прозвищу Потрошон потчевала нашатырем под нос, а затем вывела вон с нецензурным напутствием и больше не пустила. Зачета Вася так и не получил и был отчислен. Потрошон была пристрастна и привечала далеко не всех, а только избранных неизвестно по каким причинам. Вася Кумовкин какое-то время еще обретался в общаге у Гренадерского моста, уныло диссидентствовал, побирался, а потом исчез в сиянии голубого дня — попал под призыв, оказался в Афгане, где кумарил, пока не помер, сам не понял от чего, — то ли от коварной мины, то ли от пули, то ли от дизентерии, то ли от разъедающей мозги дымной травы.
За частушки эти всю группу публично казнили в комитете комсомола и на профсоюзном собрании, поминая через слово Ее Величество Медицинскую Этику. Но все как-то обошлось и замялось, потому что цитирование некоторых особо пикантных строк вызывало у профессионалов, будь они хоть трижды партийные, комсомольские или профсоюзные деятели, условно-рефлекторные смеховые спазмы.
Вечер шел своим чередом, и вслед за подуставшим распаренным Славкой на сцену под белы рученьки вывели хмельную уже после пары рюмок и раскрасневшуюся донью Инес. А за нею с почтением несли ее гитару, норовистую и фигуристую маленькую испаночку с исчирканной декой, покорявшуюся лишь одной хозяйке. Так по-особому она была настроена, в лад с ломко-мелодичным голосом Инны.
Инна вела себя странно, непривычно. Вся в себе была Инна, не похожа на себя в юности. И разговаривала она то ли с собой, то ли со своей гитаркой — рабыней, подружкой, утешительницей, ангелицей-хранительницей. Инна отодвинула стоявший на сцене стул вбок и чуть в глубину, в сень огромной искусственной пальмы, уселась там и погладила лаковый гитаркин бок.
— Ты моя девочка, — себе под нос ласково сказала она. — Мы с тобой как-то даже не всех здесь узнали. И Вадика нет. Кому мы будем петь? Мы Никите будем петь. Вдруг он нас услышит.
Инну всегда по неведомому следу находили какие-то особые, никому не известные песенки, они тихими мышками селились в ее гитарке и не пускали туда разную перхотную дребедень на вечное поселение. Разве что в гости.
Инна завела тихонько то, что пела Никите маленькому:
запела Инна и прикрыла глаза, а пальцы привычно перебирали струны, немного рассеянные сегодня.
Мелодия была простая и мягкая-мягкая — детская постелька, а не мелодия. И пьяненькое вдохновение, хвастовство, и глуповатый кураж, и петушиный задор улеглись вдруг за банкетным столом, будто осыпалось сусальное золото, легло под ноги невесомыми тончайшими чешуйками, и жалко золотишка стало — сил нет. Слушали Инну напряженно и со смущением, но любили ее по-прежнему, пусть и двадцать пять лет уже прошло и она уже не та донья Инес с высоким пластмассовым гребнем под черепаху, а больше похожа на обманувшуюся в любви русалку.
Инна пела негромко, но голос был такой особый, звучный, проникающий, хотя и стал ниже с годами и бедами:
— Вот такая песенка, — сказала Инна как бы сама себе. — А еще есть песня про лягушек. Ее почему-то тоже никто не знает. Никто на свете. Такая уж она заповедная. Можно попробовать спеть, если получится. Вот такая:
— Нет, не хочу, — прикрыла вдруг Инна струны ладонью, — вы еще квакать станете. А чего хочу, сама не знаю.
— «Марусю»! — потребовал из-за стола Димка Гуров, бывший троечник и брехун, а ныне уважаемый человек и чуть ли не завотделением в «бехтеревке», но Инна помотала головой, рассыпая волосы.
— «Через тумбу!» — выдвинула уж совсем неоригинальную идею Иннина подружка студенческих времен и соседка по комнате в общежитии Галя, до сих пор прозябавшая на «скорой» и сама похожая на широкий, тряский, дебелый автомобиль, увешанный к тому же какими-то плетеными амулетами с бусинками.
— Ну тебя, Галка, — отмахнулась Инна.
— Инесса, — вдохновился Славка, — а давай на пару нашу: «Я в весеннем лесу-у из горла пил „Хирсу-у“…»
— Лучше утопиться, — хрипловато откликнулась Инна и задумалась, высоко подняв подбородок, и стала очень красивой в своем кургузом голубеньком свитерочке и отстиранных по случаю торжества джинсиках. Такой был у нее, пьющей санитарки, парадный наряд.
А Вадим, запоздавший на торжество после встречи с родителями, оставаясь незамеченным, с палубы наблюдал за Инной в квадратное окошко банкетного зала, и будто молодость возвращалась, и прошлые ошибки представали во всей своей красе. Такие ошибки! Глупейшие. Какой она была верной и самоотверженной, а казалась перелетным парашютиком одуванчика, милым, но досадным, когда задержится на рукаве, и вы предстанете в чужих глазах человеком не совсем опрятным. И он тогда, молодой дурак, лицемер и карьерист, винил ее в своих неудобствах и неприятностях. Ему, дураку, казалось, что жизнь его — как это стало теперь понятно, дурацкая тогда и никчемная — пошла под откос, а донья Инес, сама звезда и светлая песня, представлялась бездарной дурищей, маялась своей бездарностью и его заставляла.
Где теперь ее задорный гребень? Потерян, сломан, позабыт. Она и зимой ходила без головного убора, даже под снегом. И снег скапливался вокруг коричневых пластмассовых завитушек маленьким сугробиком, и волосы у нее зимой часто были мокрыми, и ресницы тоже. Трава травой, подмерзшая, но свежая, выходила она из-под талого снега. Умна ли она была? А как трава.
Снег? Какой там снег. Ручейки седины в потускневших, но все еще густых темно-льняных волосах.
Вадим вошел, наконец, в зал, и его приветствовали, и жали руки, и хлопали по плечам, и целовали куда ни попадя, и наливали всего сразу. А он смотрел на Инну, в ее глаза, потерявшие блеск, на ее обиженные жизнью губы, на нездоровый спиртовой румянец и чуть припухшие веки и был почти счастлив.
И она тоже заметила его со сцены, потому что ждала, а, не дождавшись, была не в ударе, до того не в ударе, что хотела уже петь «Сову», а с тем и напиться по-настоящему, и пошло оно все… Но он явился, вообще-то, совсем не нужный. И что вдруг вспомнился и пожелался, словно яркий шелковый платочек, когда-то бывший мечтой и счастливой обновой? И она воспрянула, разулыбалась, а потом погрустнела, за туманом лет не разглядев в нем, как ни силилась, двадцатилетнего мальчишку с вольной вороной челкой, челкой совершенно пленительной.
Инна тронула струны и запела то, что само захотело спеться:
Ее вновь слушали смущенно, тихо и с нарастающим внутренним протестом. Нет, все-то донья Инес делала сегодня поперек. Разве можно петь такие песни на веселой вечеринке? К чему это? Все невпопад у нашей Инны. Нельзя об осени на пятом-то десятке. Надо о весне и о лете. Говорят, она сильно пьет.
«Говорят, она сильно пьет», — прошептал кто-то рядом с Вадимом. Возможно и даже весьма похоже. Но песня все равно заворожила:
Голос Инны не становился громче, но, казалось, набирал силы, становился насыщеннее и проникновеннее. Ласковая стихия, а не голос:
Последние строчки прозвучали насмешкой, а ведь раньше она никогда не насмехалась, простушка. Она отставила гитару, тяжеловато спустилась со сцены, бросила ему: «Привет, Вадик!» — и крикнула Славке:
— Давай твои частушки, Славка, и про «Хирсу» давай! Но сначала мне налей вон из той большой бутылки. Я поднимаю тост… Просто тост, не знаю за что. Я никогда не говорила тостов.
И веселье понеслось. Инна пила, хохотала, дурачилась, подпевала Славке с вовсе уж пьяной невнятностью, и всем казалось это уместным и приятным и не цепляло за душу, не скребло по сердцу. А Вадим, не попав в настроение, разочарованный, тихо вышел на палубу из банкетного зала. Снаружи было уже темно, стены спящего стадиона высоко нависали над корабликом-рестораном, похолодало почти до заморозка, ветер обдувал редкие высокие звезды. «Корюшку» слегка покачивало на черной воде и, казалось, несло куда-то, сорвав с якорей-поплавков.
К трапу мягко подрулило иностранное авто из дорогих, этакая космическая лодка, остановилось под фонарем, почти бесшумно хлопнула дверца, и трап заскрипел под чьими-то шагами.
* * *Трап заскрипел под чьими-то шагами, тяжелыми и уверенными шагами хозяина жизни, и на борт взошел отлично одетый господин, плотный, широкий. Белый шелковый шарф светился в темноте меж лацканами черного пальто. Над шарфом в свете ресторанных окон и гирлянд ясно различима была тщательно стриженная бородка. Усы тоже имели место, а под ними еле слышно причмокивали и чуть брезгливо кривились пухлые губы. Нос напоминал вычурный тяжелый набалдашник богатой трости. Глаза, маленькие, черные и зоркие, выражения не имели. А лоб сливался с просторной, как пляжи в Солнечном, лысиной.
Вадим, оставаясь незамеченным в тени какого-то хозяйственного выступа, имел полную возможность наблюдать за таинственным господином, вызвавшим у него без всяких на то причин крайнюю неприязнь. Вадима раздражало то, что он никак не мог узнать этого типа. А ведь собирались-то здесь сегодня исключительно его однокурсники, «Корюшку» сняли до полуночи. Возможно, барин заблудился, но, скорее всего, это все же один из наших. Что за индюк?
А Индюк тем временем прислушивался к ресторанному веселью, недовольно пофыркивал, слегка пожимал плечами, снимал и вновь натягивал перчатки, бережно обводя каждый пальчик, и не торопился присоединиться к публике. И, судя по тому, как он оглядывался, «Корюшка» вызывала у него чувство гадливости, будто это не веселый и непритязательный ресторанчик, а общественный сортир времен Вадимовой и его, господина, молодости. Сейчас-то сортиры большей частью другими стали, а «Корюшка»-то нисколько не изменилась, чтоб ей утопнуть, что ли. Выразительная была мимика у Индюка, хотя и не размашистая, не амплитудная.
А и черт с ним, с Индюком. Жалко Инны, которая творила безобразие, пила, хохотала почти истерически и громче всех. И за нею хвостом, как за Крысоловом, тащилось пьяное веселье. Бокалы не пустовали, визжала Славкина гармошка в попытках воспроизвести горяченький рок-н-ролл, и кое-кто вдохновенно и неуклюже скакал под гармошку козлом на полусогнутых. Жаль! Ах, жаль!..