Начинало светать. Дорога забелела в медленно тающей мгле. Контуры деревьев таинственно обозначались по ее краям. Ночь уже не казалась такой безысходно темной и тяжелой, как прежде. В ней виднелся просвет. Дождь перестал.
Анна, зябко кутаясь в платок, шла, тяжело передвигая отсыревшие ноги. И дума ее была тяжела и неотступна, как кошмар. Все одна, все одна и та же: придет Казанская и она исцелится. Лишь бы пройти под иконой, а там… Дальше не шла мысль, мысль, тяжелая, как кошмар.
И Марк думал все о Лизе, все о Лизе и о той темноте, которая наполняла его теперь. А щеки все горели, сырая прохлада ночи не освежала их.
Из того сатанинского хохота поднялось и выросло злое, мучительное чувство. Оно опутывало его и всасывалось во все его поры. И весь он наполнился этим чувством. И было ему оттого нехорошо и жарко, как в горячке. И в нем нарастало зло, больше его самого, больше меры.
Когда они подходили к фабрике, в управительском доме все еще горели огни.
Из окон неслись звуки рояля, прекрасные издалека, но, услышав их, Марк схватил свою спутницу и потянул ее обратно.
Все прекрасное казалось ему теперь отвратительным и ложным, как сон. И люди, и звуки, и чуть ли не природа, потому что во всем прекрасном он различал тление зла.
Когда они были у моста, высокая женская фигура неожиданно вынырнула из-за деревьев сада и преградила им дорогу.
— Лиза! — вскричали они оба разом и отступили на шаг.
— Ну да, Лиза! — передразнила они их раздраженно. — Ну и что ж из того? Лизой крестили, Лизой и буду. Я-то Лиза, а тебе вот стыдно по ночам гулять с мальчишкой. Ты барышня. Домой ступай. Отец сердится. Выдумали тоже…
— Не твое дело, — грубо оборвал Марк, — не суйся. Анна, не слушай ее. Не смеет она ничего. Она дурная. Так и скажи отцу, какая дурная она. Он ее тогда метлами от вас…
Марк говорил грубо, обрывисто, бранчливо, как мужик, вылавливая из себя то зло, которое накопилось в нем в избытке.
— Вот дурак! Да чего ты? — пожимаясь от холода, протянула Лиза и вдруг шепнула так, что он один мог ее услышать: — У меня дело до тебя есть. Прогони ее, Анну.
И вдруг все раздражение Марка разом куда-то исчезло, как разом стало невыносимо ему и самое присутствие Анны. Забыв и свою жалость к ней, и их общее одиночество, он сказал:
— Ты, Анна, ступай, ты барышня. Она правду сказала. Увидят… Нехорошо. Ты ступай. Отец еще узнает. Нехорошо.
— А она дурная! Все-таки знай, что дурная она. Ты берегись, Марк! — послышался из тьмы сада удаляющийся голос Анны.
— Ишь, урод паршивый, — послала ей вдогонку Лиза, — никто не глядит на нее, вот и бесится. В девках останется, дура. Не злись! Урод этакий. Туда же! Отец дома? — неожиданно оборвала она себя.
— Не знаю. Да. Спит, — отвечал он, не поняв вопроса.
— Ну, ладно! — усмехнулась она в полутьме. — Пусть спит, коли спит. К тебе нельзя. А мы на берег пойдем. Хорошо? Встанет солнце. Будем глядеть, как солнце встает. А? — что-то лукавое, что-то подзуживающее было в ее словах, и когда он пошел за нею, она обернулась к нему несколько раз и тихо засмеялась над чем-то, чего Марк не знал и не понял, невольно раздражаясь звуками этого странного смеха.
Река спала. Берег спал. И противоположный берег спал тоже. Был какой-то намек на рассвет, но до рассвета было еще далеко. Все спало, но сон природы был чуток и бледен, как тщетная обманчивая греза.
Лиза села на большой камень у обрыва над берегом, сырой от дождя, села и тотчас же встала, почувствовав его сырость.
— Ты вот что, ты сядь. А я на колени к тебе. Ну же, садись, когда говорят. Тюлень.
И с тем же тихим раздражающим смехом она толкнула его на камень, а когда, потеряв равновесие, он почти упал на него, разом села к нему на колени и, обвившись руками вокруг его шеи, заговорила:
— Ты что же удрал? Что смеялись они? Глупо это! Ей-Богу, глупо! Собаки они. Зря все. А самим завидно. И барышня эта ледащая завидует и ой-ой как еще! Думаешь, нет? Как же, видала я, как она глазами-то тебя лопала. Тоже. А сама холера. Как есть холера. Три капли крови из нее не высосешь. Чахоточная. И на такую-то, Господи, мужчины смотрят. Петухи! — и она звучно сплюнула в сторону.
Марку было едва видно ее лицо, белевшее в полумраке. Но оно казалось прекраснее, как бывает прекрасна мечта далекая, смутная, неуловимая. Ему близко сияли ее глаза, большие, потемневшие, черные теперь в полутьме.
И точно больное, точно раненое чувство его к ней исцелялось в нем, разрастаясь с каждой минутой.
— Они хохотали, — говорила она, — потому что зависть их разобрала. Пуще всех Лидию эту. И ты на них наплюй. А только мне скажи одно, правда это, про гребень? И про волос тоже. А я думала, зря. Не догадалась. А они подглядели. Свиньи. Да ничего. Пусть. Ты-то, глупенький ты мой. Как любит тоже!
И разом вся извернувшись в его руках, она поцеловала его прямо в губы.
Он вдруг вспомнил все, что говорил ему тогда машинист у метрольезы, что говорила ему сейчас ночью Анна.
И он оттолкнул Лизу так грубо от себя, что она упала, как камень, тяжело и мешковато, на мокрую траву.
— Дрянь ты!
Но она приняла его, как должное. Этот дикий, заброшенный на произвол жизни, но сильный юноша, который любил ее так свежо и сильно, оказывался лучше многих, кого она знала.
И потом, Лидия Мансурова нашла его красивее и заманчивее всех этих «господских» и занималась им одним весь вечер, а Лиза не могла не признать авторитета столичной барышни, о которой говорили все.
Лидия сказала: «Марк красив». Значит, Марк был красив на самом деле. Да и потом, когда он так пылко, горячо говорил об этом Казанском, он казался красивым даже ей самой, Лизе, казался лучше всех, и в том числе Глеба, во сто раз.
К тому же Марк — барин и по родству не хуже Глеба. А что он беден, так это не страшно.
И приподнявшись с травы, она подползла к Марку, как змея, протягивая к нему свои полные руки.
— Марк, Марк, не верь ты им, — молила она. — Никому не верь, Марк. Все злоба. Все людская злоба… Ей-Богу. Ни Глеба я не знаю, никого. Росли вместе. Дружили. Как ты, так он. Ну… Ах, глупенький, глупенький. А Хромому налгали. Ей-Богу. Веришь? Ну, чем хочешь поклянусь.
Но Марку не надо было ее клятв. Лиза тянулась к нему, и Марку казалось, что это не она, а самая радость тянется к нему и зовет его к себе и манит и что только там, где она, там и есть жизнь. И обойти ее нельзя, потому что она прекрасней всей жизни, всей любви.
И вдруг она заплакала, неожиданно для самой себя, чувствуя сожаление к себе самой и к своей молодости, и уязвленному самолюбию, и к чему-то хорошему, чего она не была достойна, но что было в нем, в его чистоте. Она была растрогана его любовью. И жалела его.
Когда солнце вставало, багровое, как кровь, Марк сказал:
— Ты смотри. Ты мне жена теперь. Жена. Поняла?
* * *Подплыла Казанская, и маленький город всколыхнулся. С утра загудел колокол городской церкви, ему ответил перезвон над часовней Целительницы у пароходной пристани, а далеко над сине-черной Ладогой простонал голос крепостного колокола. И все слилось в один общий голос, к которому присоединились звуки церковного пения и голоса народа, собравшегося на улицах в этот день.
И когда крестный ход показался в сиянии светлого июльского утра со всеми своими сверкающими на солнце иконами, хоругвями, ризами и образами, живое народное море всколыхнулось и затрепетало.
Впереди несли Владычицу. И глаза всех направлялись к Ней, окруженной древками хоругвей, к Ней, золотой, сверкающей, ясной.
Икона Целительницы плыла по светлому фону утра, и народ стремился волной позади Нее, по бокам Ее и сзади целым морем голов, целым большим морем. Впереди, навстречу Ей строилась длинная шеренга людей по одному человеку в ряд, извилистая и тонкая, как исполинская змея. И так далеко-далеко Владычица плыла над этой шеренгой пригнутых голов и спин, которым не предвиделось конца, казалось.
Слышались голоса кликуш, слышались стоны придавленных, слышались возгласы молящихся. И все покрывало пение, чистое и прекрасное. Народ двигался под это пение, прекрасное, как вечность, как бессмертие, силой веры и духа.
Народ шел, молился и верил в стихийное великолепное начало Божества, верил в милость Его бесконечную. Наивно, свято и хорошо верил, и в сердцах, полных радости, и в глазах, полных слез. Народ пришел молиться, потому что потребность его была в молитве велика. Пришел молиться, побежденный ее призывом. И радость веры, и сознание необходимости в ней была детски хороша в этой живой простоте.
У окон управы сидела интеллигенция маленького города, жадная до зрелищ. Окруженная своей свитой, сидела Лидия Мансурова и скучающим усталым взглядом сквозь лорнет смотрела на толпу. В душе девушки нарастала тоска, сознание бесцельности жизни и отчужденности от всего того, что было перед ее глазами. В девятнадцать лет она устала, чувствуя себя разбитой. В институте ее не любили и боялись за быстрый ум и уменье понимать и осмеять недостатки других. И умная она была, и злая, злая не по сердцу, а от ума. Она считала себя хуже и выше других, и это давало ей апломб и гордость. Она казалась выродком среди других своих сверстниц и нимало не заботилась об этом. Уже раз заговоривший в ней инстинкт саморазвития не мог ни заглохнуть, ни остановиться ни перед чем, и она шла все вперед и вперед, смеясь над своими сверстницами и подругами, полная безнадежного отчаяния сделать их похожими на себя. И всюду и всем она была странно нужна. Всюду чужая: и здесь, и везде. Душа у нее была богата обилием впечатлений и жаждой все понять, все узнать и испытать. К ней приковывались взгляды, ею интересовались, в нее влюблялись, ей завидовали и подражали и мужчины, и женщины, и дети, потому что она была особенная, не такая как все. Но за глаза ее осуждали ее друзья и сверстницы, осмеивали в ней то, перед чем преклонялись за минуту до того. И она знала это и мстила им, как могла, забрасывая в их души сомнения, заманчивыми контурами обрисовывая то, что тщательно скрывалось от них, заставляя подняться спавшее воображение и делая их смешными. Иногда она старалась поднять в них ту жажду, которая кипела в ней. Не из мести уже, а от избытка жизни, которая била ключом в ее тщедушном тельце: Она думала, что разовьет в них самое себя, и обманывалась, так как они, эти ее сверстницы, были мельче и глупее и бессодержательнее ее.
В науке жизни они находили прежде всего грязь и пошлость, к которой стремились, как бабочки на огонь. И в мужчинах она искала сильного, могучего, гигантского роста чувства, а они подносили ей лишь жалкие объедки того, что оставалось от других.
Из тех, кого она встретила, единственный, отвечающий ее запросу, Марк, казался ей непосредственнее и чище других, но Марк был чужой. И любовь его была чужая.
Когда она узнала его историю о золотом волосе и гребне, историю его любви, ей хотелось заплакать от зависти к этой толстой, здоровой, красивой девке, сумевшей заронить в его сердце любовь. Но она не умела плакать. Она хохотала над ним, хохотала зло, до исступления. Ей хотелось именно такой любви. Именно такой прекрасной, сильной и поэтичной, какою в ее обществе не умели и не могли любить. От тоски она занялась Глебом, но Глеб был слишком пошл и расчетлив, чтобы не опротиветь ей. И скучно ей было, и тоскливо. Грудь болела. Не хотелось жить. Молодости, красоты не хотелось. Ее тянуло уйти куда-нибудь из чадного, удушливого маленького города, от жизни, уйти вообще дальше, совсем.
Глеб тоже скучал. И сейчас скучал. Лидия обманула его ожидания. Лидия больше обещала, чем могла дать. Он гулял с нею, катался верхом, состоял ее «attache», как она смеясь говорила, и читал ей книги, где все было смелая любовь, любовь без удержу, выше условности и предубеждений. А когда он потребовал у нее любви, она рассмеялась.
И теперь, сидя за плечами Лидии, он думал о Лизе и искал ее глазами, и нашел в толпе.
Марк и Лиза были на улице. К ним присоединилась ускользнувшая от семьи Анна.
Анна была невменяема все эти дни, надеясь и сомневаясь и снова надеясь на невозможное. Вся дрожащая, бледная как смерть стояла она подле Марка на краю дороги в ожидании процессии. И губы ее шептали, с смутным сознанием того, что говорят:
— Вот Она подплывает. Близко уже Она. И когда подплывет и взглянет, тогда исцелит. И от глаз, и от струпьев, как ту девушку в Лурде. Только бы взглянула. И тогда исцелит. Знаю и верю! Верю! Верю! Господи! Я верю в это! Пойми!
Она была как безумная. Марк держал ее крепко под локоть, так как она вся рвалась вперед, в толпу. Другой рукой он держал Лизу и, искоса взглядывая на нее, любовался ею. Лиза казалась ему еще лучше теперь, с тех пор как принадлежала ему. Она точно вошла в его кровь, и для нее одной бились теперь его пульс и сердце. Она вошла в это сердце и одна наполнила его до краев. Даже образ Казанского потускнел перед нею и стоял туманный и далекий сейчас. И любовь к нему куда-то отступила, уступая дорогу его новой любви.
Он уже не чувствовал благоговейного трепета перед ним, Казанским, и как бы сжился с ним. Его любовь к Лизе как-то сравняла их, потому что казалась такою же сильной, как та, что горела в сердце Казанского. Так думал Марк и гордился огромной силой своей любви.
В ту самую минуту, когда Целительница была уже на расстоянии сорока шагов, и Анна в своем неудержимом экстазе, задыхаясь от слез, потянулась к Ней, Марк увидел или, вернее, почувствовал Казанского за плечами, позади себя.
— Здравствуй! — сказал тот.
— Здравствуйте! — отвечал Марк, и опять Казанский показался ему простым, обыкновенным человеком, как он сам и как все, кто были кругом них, и как другу и обыкновенному человеку он сказал ему радостно и гордо, указывая на Лизу:
— Вот жена моя! Она — жена моя! — повторил он еще раз, упиваясь музыкой этих слов.
Лиза засмеялась. Казанский улыбнулся вдумчиво и светло.
— Это хорошо, — сказал он, — где любовь, там люди. Молиться пришли? — обратился он с вопросом к девушке.
— Молчите! — вдруг исступленно вскричала Анна, о присутствии которой они позабыли все трое, — молчите вы! Идет Она! Идет! Близко уж.
И вдруг глаза ее расширились от благоговейного ужаса. Она схватила руку Казанского и заговорила, задыхаясь и волнуясь, чуть внятно, почти неслышно:
— Вот вы такой. И Марк говорит, и все. Вы умны и сильны. Вы понимаете все. Скажите, исцелюсь я? Да? Глаза, золотуха. И вся я слабая, больная! Бога люблю. Бог исцеляет. А меня? А меня? Исцелит Он, спрашиваю я?
Глаза у нее воспалились, покраснели. Белесоватые ресницы заметно слиплись от присохшего к ним гноя. Все лицо, бледное, как известь, подергивалось судорогой и ждало.
— Я не пророк! — сказал Казанский тихо и внушительно, — я и не верующий, то есть не так верую, как надо, как все. В то, что во мне есть, в то я верю, а не в то, что извне. А только думаю, чего человек хочет, достичь может того всегда. Не по Писанию, нет, а по тому, что внутри его говорит. Надо себя пересилить верой, душой, всем. Надо приказывать себе.
— И исцелит тогда? Исцелит, говорите вы? — приставала Анна, впиваясь в него сухими воспаленными глазами.
— Не знаю. О здоровье не знаю. Я про душу говорю! Что нужнее? Тело или душа? Нужнее душа. Без нее нельзя. Она побеждает, а не кости и мясо, и кровь. Так думаю. Тело ни к чему. И все равно, какое оно. Вам зачем оно?
— Она любить хочет! Замуж выйти, — насмешливо усмехнулась Лиза.
— Глупая! — вскричала Анна, — глупая, здоровая. Оттого что здоровая. Как зверь… Пусти меня, пустите меня! — и неожиданно вырвав свою руку из рук Марка, она метнулась вперед навстречу народной волне, навстречу иконе, плавно заколыхавшейся в воздухе над головами людей.
— Вот она всегда так. Святоша, ханжа… Ругается и молится — все заодно, зараз, — говорила Лиза. — А все от злобы, злобы в ней много, что ненужная она, что урод.
— Ненужных нет! — серьезно, почти строго произнес Казанский, — ненужных быть не может. Все нужны. Одни тем, что сами необходимы, другие — что на них пример был. Великий разум знает, как распределить…
— Какой разум? — удивилась Лиза.
— То, что правит людьми. Душа, разум, все едино.
— А вы зачем пришли? Вы не молитесь Богу, Марк говорит, а на крестный ход пришли глазеть. Зачем же?
— Не молюсь. Да! А хочу видеть, как другие молятся. Хочу радоваться. Кто молится, тот верит. И в этом моя молитва, может быть, и есть вся. Я с детства молитвы не знал, не учили, а теперь, как стар стал, и подавно не знаю. А только любить доброе — то же самое будет. Истина будет и любовь. Это хорошо.
— Смотрите! Смотрите! — закричала Лиза. — Идут!
Икона была уже перед ними, и Марк впился в нее широко раскрытыми глазами. Он, как и Казанский, не умел молиться и не знал Бога. Его не учили и не говорили о Нем. Но он словно почуял Его с тех пор, как узнал свое счастье. И он был благодарен Ему бессознательной благодарностью человека, получившего больше того, чего смел ожидать. Он в силу инстинкта не мог не признавать Божества, не понимая Его и не охватывая, в силу вечного сознания, что власть быть должна над всеми владениями земли и неба, потому что Кто-то создал это все и самую власть. Божественная тайна, которую он осязал едва, смутно, существовала уже в инстинкте его.
И теперь, глядя на приближающуюся икону Владычицы, он думал, что в Том, для Кого собрался народ и для Кого поют гимны, и перед Кем кланяются до земли, в Том власть. Он видел, как толпа катилась сплошной пестрой волной, бесшумной, безмолвной и подавляющей самое себя. Было что-то стихийное, роковое в этом ее безмолвии и силе. Было что-то прекрасное, величавое в ней.
Анна вместе с другими метнулась навстречу толпе. Ее оттерли, отбросили. И снова она кинулась туда, и снова ее отбросили. Тогда она, потеряв надежду попасть в шеренгу, встала в стороне, бледная от возбуждения, в порванном от толкотни платье и съехавшей на бок шляпе, и ждала и твердила: «Приблизится, взглянет и исцелит! Исцелит! Исцелит! Сейчас».
И все ждала. Ждала без конца. До боли в глазах. До рези. Вот Владычица близко. Вот ясно различаются Ее большие темные печальные глаза. И слезы на них о Предвечном. Уже чувствуется запаха ладана из кадил. И на золотых древках шуршат хоругви. Какая-то ласточка реет над тем из них, который ближе к иконе Целительницы. Анна думает напряженно, дико: «Останется ласточка — хорошо. Улетит — худо…»
Она жаждет исцеления и достигнет его. Так надо и так должно. Ради этого она молится напролет целые ночи и хочет быть чистой, доброй, не как сестры, не как Лиза, не как все.
Где-то крикнула кликуша, долго, пронзительно, монотонно. Крик ее спугнул ласточку. Она взмахнула крыльями и утонула вдали.
А Владычица все подплывала и подплывала к Анне. И глаза Ее и слезы стали яснее вблизи. Вот они близко. Вот уже тут. Анна упала на колени, потом ударилась лбом о землю и зарыдала криком, похожим на только что замерший крик кликуши. И билась головой о дорогу и повторяла одно: «Исцели! Исцели! Исцели!» Она лежала так до тех пор, пока кто-то не тронул ее за плечи и не позвал:
— Анна! Очнись!
Это были Марк и Лиза, пришедшие за ней.
Она встала безмолвная, чуть живая, закрывая больные глаза от солнца, красные, распухшие от слез. Она сознавала, что все осталось по-прежнему, и в боли ее сердца не было зла. Ее разум не постиг непостижимого, и вера в ней не была тверда. Так думала она, идя за Марком и Лизой.