Анна вместе с другими метнулась навстречу толпе. Ее оттерли, отбросили. И снова она кинулась туда, и снова ее отбросили. Тогда она, потеряв надежду попасть в шеренгу, встала в стороне, бледная от возбуждения, в порванном от толкотни платье и съехавшей на бок шляпе, и ждала и твердила: «Приблизится, взглянет и исцелит! Исцелит! Исцелит! Сейчас».
И все ждала. Ждала без конца. До боли в глазах. До рези. Вот Владычица близко. Вот ясно различаются Ее большие темные печальные глаза. И слезы на них о Предвечном. Уже чувствуется запаха ладана из кадил. И на золотых древках шуршат хоругви. Какая-то ласточка реет над тем из них, который ближе к иконе Целительницы. Анна думает напряженно, дико: «Останется ласточка — хорошо. Улетит — худо…»
Она жаждет исцеления и достигнет его. Так надо и так должно. Ради этого она молится напролет целые ночи и хочет быть чистой, доброй, не как сестры, не как Лиза, не как все.
Где-то крикнула кликуша, долго, пронзительно, монотонно. Крик ее спугнул ласточку. Она взмахнула крыльями и утонула вдали.
А Владычица все подплывала и подплывала к Анне. И глаза Ее и слезы стали яснее вблизи. Вот они близко. Вот уже тут. Анна упала на колени, потом ударилась лбом о землю и зарыдала криком, похожим на только что замерший крик кликуши. И билась головой о дорогу и повторяла одно: «Исцели! Исцели! Исцели!» Она лежала так до тех пор, пока кто-то не тронул ее за плечи и не позвал:
— Анна! Очнись!
Это были Марк и Лиза, пришедшие за ней.
Она встала безмолвная, чуть живая, закрывая больные глаза от солнца, красные, распухшие от слез. Она сознавала, что все осталось по-прежнему, и в боли ее сердца не было зла. Ее разум не постиг непостижимого, и вера в ней не была тверда. Так думала она, идя за Марком и Лизой.
А толпа все шла, безмолвная, стихийная, верующая и большая, под голос тропарей и молитв, дивно звучащий над ней.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Марк давно не был в «роте». Он искал у Казанского цели и истины жизни и, найдя ее теперь в своей любви, уже не искал ничего. Он работал у метрольезы, работал в лаборатории, работал в сушильне и у спирального ножа резалки, работал всюду, куда ни посылали его, чтобы излить из себя тот избыток силы, который клокотал в нем теперь.
Когда наступила Казанская с ее трехдневным шабашем для рабочих, с процессиями и гулянкой на ярмарке, он, сопровождая Лизу всюду, был бесконечно счастлив, что может дать ей все, что она ни просила у него, потому что он имел заработок, которым гордился без конца.
И это был праздник для него — накупать ей обнов и, видя улыбку на ее лице и блеск в глазах, сознавать, что она прекрасна и подняла его к такой огромной и смелой любви.
Казанская прошла, как сон, и только на седьмой день ее после окончания работ он зашел в «роту». Но старшины не было там.
— Где он? — спросил Марк Черняка, встретившегося ему у порога.
— Почем я знаю? — грубо оборвал тот. — Подожди, придет, не съели его волки, твоего старшину.
Марк удивился. Никто не смел до сих пор непочтительно отзываться о Казанском. Дисциплина по отношению к ротному старшине была доведена в «роте» до тонкости. И подумав, что Черняк пьян, он пошел к наре Казанского, лег на нее и скоро уснул, устав, как вол, за свой рабочий день у машины.
Спал он долго и тяжело, ничего не чувствуя, ничего не слыша, глухим, пустым сном без грез и видений. А когда проснулся, то не понял, проснулся ли он или сон продолжается, или начался кошмар какой-то, тяжелый и давящий, и гнетущий.
В «роте» галдели. «Рота» была не на местах, как бывало перед сном, а толпилась одной сплошной серой кучей посередине казармы. И что более всего удивило Марка — это присутствие женщин. Женский персонал «золотой роты» был по ходатайству того же Казанского несколько лет тому назад переведен в пустое помещение мучных сараев, приспособленных к жилью, где они и жили так же, как жили и мужчины, подаянием, субботним побором и заработком кое-где. С «золоторотцами», среди которых выбирали они любезных, женщины виделись в «роте» как гостьи, или у «Оленя», или просто на улице. Но жить сообща Казанский запрещал, видя по опыту, что прочной семьи у этих людей быть не может и пьянство и разгул в «роте» с бабами ведет к опасным столкновениям и к злу.
Вот почему удивился Марк, увидев здесь в такой неурочный час женщин. Особенно бросилось ему в глаза присутствие Варьки, исключительного продукта серой семьи.
Варька-«золоторотка» происходила, как и многие между ссыльными женщинами, «из благородных девиц». И тем ужаснее было ее падение, тем страшнее. Грязная, циничная, жадная до разврата, до пьянства, она по странной игре судьбы была как-то своеобразно красива при том. В ее вспухшем от водки лице, в пепельных густых волосах, в маслянистых глазах и толстых губах было что-то увлекающее этих серых людей, погрязших в пороке.
В этом обаянии Варьки и таилась драма, с которой враждовал Казанский. Варьку искали все. Из-за нее дрались, пили и чуть ли не убивали. И пресечь это зло, искоренить его до конца было трудно. Почти невозможно, пока живет, дышит и пьянствует Варька.
Теперь, в этот поздний вечерний час Варька прибежала в «роту» не зря… С нею прибежали другие женщины и смешались с серой толпой, рваные, похожие на фурий.
Марк хотел уже спросить, что это значит и о чем галдит «рота» и чего хочет, как неожиданно взор его упал на единичную фигуру человека, отделенного некоторым расстоянием от толпы.
Это был Казанский.
Он говорил что-то, но голос его терялся в том гуле вскрикиваний и возгласов, которые рождала эта глухо волнующаяся толпа. Среди мужских голосов хрипло и пискливо звенели женские. И все сопровождалось бранью, грубой, циничной, беспощадной и дрянной.
Казанский начал было говорить что-то и смолк, не имея возможности перекричать эту беснующуюся, оголтелую толпу.
Едва он смолк, как из нее неожиданно вынырнул Извозчик и, обернувшись лицом к толпе и спиной к Казанскому, заорал, перекрикивая всех своим хриплым басом:
— Надул! Верно говорю, надул! Сам знаю. Хошь в момент под присягу! К Евангелию, Кресту! Он, дьявол, исправнику нас продал! Ей-ей! Он сыщик. Исправник на том и пригнал его. Вытребовал, значит! Что здесь, в «роте» все ему известно. Он вот Калмыка запорол. А за что! Все исправник. Велено ему Каину, видно, робя, «Пуговишнику» окаянному, чтобы не дошло до Питера худых дел тех, что в «роте» у нас. Вот он и поставил ево, Казанского. Что доглядчик был и переносил ему все. Не самовар тут, а «Пуговишник». Самовар что? Тьфу, самовар, — и энергично сплюнув, он присовокупил циничную фразу, от которой заржала толпа.
— Верно! — послышался заикающийся голос Калмыка, — пороли меня! А за что пороли: самовар-то! Велика важность — самовар. Кто из нас не «облюбует», коли плохо что! Не монастырь тут, а «рота». Тоже полиция — «Пуговишник» какой! Фараон треклятый! Сволочь!
— И бабы опять же! — снова загудел Извозчик, оборачиваясь уже прямо лицом к Казанскому, — что тебе, жалко, что ли? Зачем отделил? Бабы наши! Бабы без нас не хотят. Верно, бабы?
Бабы запищали что-то. Варька-«золоторотка», вытиснутая вперед, подскочила к Казанскому и бессмысленно завизжала, точно ее режут.
— Что ж это, робя! — послышался снова голос Михайлы Ивановича, — доколи допустимо? Покуда сам «Пуговишник» не нагрянет да учить нас не будет? Говорю, проданы мы, как сукины дети, как бараны!
— Проданы. Проданы. Сами знаем. Тут одно нам говорит, а там, у «Пуговишника» свое тянет. Известно, в холуях при нем и застрельщиком! Каин! Мразь, — послышались громкие возгласы в толпе. — И не пьет, гляди, робя, до пьяна не пьет. Чтобы не провраться. Хитер, сволочь.
— А меня порол, как Сидорову козу порол, а сам хуже. Черт. Кровопивец. Я украл, а он продал, своих-то, кровных продал. Старшина-то. Гы! Не бывало такого. Не бывало.
Кругом снова заржали. Но хохот разом оборвался, когда снова выступил из толпы Извозчик и, приблизившись к Казанскому, заговорил:
— Ты слышишь, что «рота» говорит? А? Ты что же молчишь? Язык проглотил или пропил, што ли?
Марк взглянул на Казанского и изумился тому спокойствию, которое было разлито по его лицу. Только глаза его, светлые, ясные, потемнели как будто и как бы ушли в себя мрачным и грозным взглядом. И ничего они точно не видели и в то же время как бы видели все, и опять он показался Марку необыкновенным, не человеком, а великим и странным, гораздо выше других.
И голос Казанского прозвучал мощно, когда он начал:
— Врете, собаки, и сами знаете, что врете на меня!
— Не ругайся, — взвизгнул Калмык, — не судья ты, а ответчик теперь, и чтобы ни-ни! — и он погрозил ему кулаком, робко как-то, косо, с оглядкой, как трусливый ребенок.
Казанский поймал его движение взглядом и усмехнулся снисходительной, почти доброй улыбкой. И улыбка эта еще более осатанила толпу.
Казанский поймал его движение взглядом и усмехнулся снисходительной, почти доброй улыбкой. И улыбка эта еще более осатанила толпу.
— Дьявол! Чего зубы скалишь?! Исправницкий досмотрщик! Сыщик. Чует кошка. Не разжалобишь, дьявол; нечего глаза-то пялить, — задыхаясь, беснуясь и брызгая слюной, вопил Калмык, глупо и беспомощно топчась на одном месте. — Что ж это, робя, — оглянулся он на толпу. — Когда же всему безобразию конец будет? А? Доколь терпеть измытки его нам?
— Да, когда ж конец будет, чертова пуля, твоим измывательствам? — загудел хриплый бас Михайлы Ивановича. — Ты што облыжно нас ведешь? Отец, отец, старшина, заботник, а на дело-то что. Сжал нас в кулак, ни ходу, ни свободы, ни дохнуть, монастырь и то. Пенсивон какой, видишь, выискал. «Рота» мы, «рота», чуешь ты? А ты как? И сжал, и связал, и продал. Как спеленутых продал! Мразь! Чего молчишь-то? Уставил бурколы окаянные. Говори. Говори, гниль, тля подземельная, — заорал он неистово и, сорвавшись разом, замолк.
— Говорить мне с тобой нечего, — прозвучал спокойный, ровный голос Казанского, — не умеешь ты говорить со мной. Я прежде всего твой начальник и старшина.
— Какого дьявола начальник! Какого черта, — всколыхнулась и загалдела толпа. — Мы те в шею, начальнику, да по морде накладем. Вот тебе и старшина и начальник, ваше благородие! Выискался тоже! Ты нашу кровь в «Пуговишника» перелил, а мы тебе кланяйся? Начальник и есть, как же, будьте без сумления. Паршь ходячая.
— Бить такого-то. Бить его, сволочь, до смерти бить его, — взвизгивал пронзительными нотами голос Варьки. — Чего стали, черти, бить до смерти! Пусть издохнет. Собака окаянная. Падаль!
— И то правда. Кафтаном его накрыть да вздрючить до седьмого пота Иуду, Каина! — послышались мужские голоса.
Какая-то женщина выскочила на середину казармы и завыла пьяным бессмысленным воем, как животное, как зверь затравленный и запуганный насмерть.
И толпа, зараженная этим новым выражением неистовства, окончательно опьянела.
«Рота» как-то разом, точно по команде, метнулась в сторону Казанского, точно серая лавина, вышедшая из берегов.
И вдруг чей-то болезненно напряженный голос крикнул, стараясь заглушить гул людей:
— Не сметь! Не сметь трогать его! Не сметь! — и Марк соскочил с нары в самую середину толпы.
«Рота» остановилась и словно проснулась, отрезвленная этим протестующим криком со стороны.
У всех по лицам проползло выражение тупого недоумения, как спросонья. Потом прежние страсти и жажда исхода еще сильнее в них заговорили.
Раз начав, толпа уже не могла остановиться, и всякое сопротивление только раздувало ее страсть.
— Не путайся, барин, не дело, — солидно заговорил Извозчик, стараясь придать устойчивость своему пьяному озверелому лицу, — не дело путаться. Не мешайся. У нас свое. Когда собаки грызутся… Как «рота» решила, так тому и быть. Он нас продал, он и ответит. А ты не лезь. Потому когда грызутся, того… чужая не…
Собаки вы впрямь! — выкрикнул Марк тем же срывающимся голосом, — собаки и есть! На кого идете? Не видите, гады? — и подойдя к Казанскому, добавил, заикаясь. — Он все для вас… по правде… Соблюдал вас. Вот что… А вы. Собаки вы, подлецы вы. Старшина он ваш, а вы того… Позабыли! Старшина!
— Не старшина он. Не надо нам. Такого не надо. Предателя Каина! — неслось с визгом и руганью из толпы. — Не надо нам старшины, коли так. Сами по себе будем. Знаем его черта-дьявола. Иуду! Знаем. Уйди, барин. Слышь, уйди.
И она наступала опять, опьяневшая, озверелая, без тени человеческого и разумного в ней, наступала, забыв себя, забыв все, кроме жажды исхода.
— Уйди, — тихо сказал Марк Казанскому, — они собаки! Ты не видишь разве. Уйди пока что; они разорвут тебя. Это люди разве? Тебе говорю. Уйди.
— Зачем? — произнес Казанский или одни губы Казанского, потому что того человека, которого звали Казанским, уже не было здесь, а был другой, ожидающий, странный и грозный.
И на этого грозного, странного человека разом кинулась толпа. Впереди всех был Извозчик. Не глядя на грозного человека, он бросился на него с подбадривающей его самого бранью.
— Стой! Держись! — взмахивая жилистыми кулаками, заорал он в лицо Казанскому, кидаясь на него.
И вдруг разом отступил, точно обессиленный, побежденный. И толпа отступила, осадив, подавшись назад.
Как камень, спокойный, гордый и величавый, со скрещенными на груди руками стоял Казанский перед ними. И ничего живого не оставалось в этом дивно измененном и мертвенно-спокойном лице. И только одни глаза жили. Только глаза горели на нем.
Бешено, грозно горели. И от всего его спокойствия и от глаз веяло тою же силой и грозой.
И эта сила победила толпу, стихийную, слепую, опьяневшую от страстей и злобы.
И толпа отступила, осела и очистила место. И на это место шагнул Казанский, гордый, как триумфатор, бледный, грозный, прекрасный в своем величии и грозе.
— Вы позвали меня обманом, — начал его голос, звучно нарастая и крепчая с каждой новой нотой. — Вы позвали меня, как подлая, трусливая гниль. И я пришел, не чуя вашей подлости и засады. Потому что верил в вас и в себя. Чист я был перед вами. И думал, что и вы чисты. Я искал в вас людей! Человеческого в вас искал. Я хотел выудить в вас остатки души, хотел обчистить вас от парши, отскоблить, как паршивых овец. Гнало меня к вам, как суку к щенятам. И всю жизнь о вас думал, любя вас. Жалостью своей к вам горел. А вы что? Вы в чем упрекнули меня? Если трусы и воры сами и подлость в себе таите, так и во всех видите подлость и гниль. Сгноило вас, не отделаться вам от гнили этой и струпьев. Потому что гной ваш вам слаще меда. И смердите вы им и не чувствуете, и, не чувствуя, задохнетесь. Задохлись вы в нем совсем. Нет вам пути. Грех перерос вас, выше головы стал. Отупели, как овцы, как свиньи. Выбираете нового вожака, того, кто кричит громче. Дело. А то забыли, что мало криком одним взять. Правда нужна. Я тем и силен был, что правдой моей к вам вас и вел. А теперь хоть осталась правда, да веры нет в вас. А нет веры — любви нет. Почерпнуть неоткуда. Не старшина я вам больше. Вы верно сказали. Не потому, что вы не хотите меня, а я не вижу в вас правды и ухожу от вас. Будь по-вашему. Ухожу. Не осилить вам меня, и ухожу я от вас сильный, зная себя и то, что надо, зная. А вы слепые. Слабые, беспомощные, живите, как умеете. Чужой я для вас. Жил для вас прежде, теперь для себя жить буду. Хуже вам будет, на себя пеняйте. Худа в вас много самих. Не измыть вам всего из себя. Больше нет ничего для вас у меня. Все вынули и смяли своими руками грязными, смердящими. Прощайте все. Казанский ушел от вас. Так и знайте — ушел Казанский навсегда.
И он пошел прямо на толпу в сопровождении Марка, гордый и сильный своим бессилием перед нею. И толпа расступилась перед ним и пропустила его, подавленная, немая.
* * *На фабрике случилось событие, о котором говорили все от мала до велика и в камерах, и в кладовых, и в управительских комнатах, и в служебных пристройках — всюду, где только могли говорить и рабочие, и досужие люди.
Внезапно, неожиданно нагрянул, против своего обыкновения, директор фабрики Шток и произвел сверхкомплектную ревизию работам. Всегда корректный и спокойный немец, он был неузнаваем на этот раз. Взволнованный, красный, возбужденный, зверем метался он по фабрике из одной камеры в другую, от одной машины к другой, всюду отыскивая погрешности зорким начальническим взором. За ним спокойный и уравновешенный, по своему обыкновению, ходил Лавров. В машине Мак-Ноба Шток нашел какое-то повреждение. Призванный механик почтительно опроверг подозрение принципала, и Шток, нимало оттого не успокоенный, понесся дальше, покачиваясь всей своей комически-толстой старообразной фигурой, посаженной на крохотные, почти детские ножки.
Около набивного стола и «печатни» он помедлил немного и, бестолково топчась на одном месте, со всех сторон разглядывал машины, точно видел их в первый раз. Потом, нахмуренный и озабоченный, вышел из камеры, следуя в отделение для варки. Жирный, пряный и маслянистый запах от массы составных веществ, входящих в загусток, кружил голову не только свежему, но и привычному рабочему человеку. Щелочные испарения натрия и соли оставляли чуть приметный окисленный вкус во рту. Но Шток, не обращая внимания на запах и испарения, самолично заглядывал в котлы, вдыхая в себя едкий раствор веществ. У котлов стояли рабочие и с почтительным любопытством между делом следили за движениями шефа. Все они были с одинаковыми сосредоточенными, тупыми и потными лицами, на которых читалась одна усталая покорность судьбе. Но тем ярче выделялось среди них лицо одного из них, на котором не было ни усталости, ни тупой покорности, ни тупой сосредоточенности в труде. Он работал на фабрике около недели, и самый труд, как и все на свете, казался ему простым и легким. Внимание директора невольно привлекло выражение лица этого рабочего, невысокого бледного человека с ясным пристальным взглядом, устремленным на все и ни на кого особенно. На лице было спокойствие и готовность принять на себя весь труд. Человек этот, с систематической точностью время от времени впускавший через кран холодную воду для охлаждения сваренного загустка, проводом приводил в движение металлическую мешалку котла. Делал то, что делали и другие. Но Шток не различал других лиц рабочих. Все они одинаково без впечатления проходили перед его глазами, как в калейдоскопе, представляя собой одну сплошную массу серых и пустых существ, сошедших в его понятии на ступень машин. Это были те же стригальни, метрольезы, набивные столы и ситцепечатни в его понятии, но только более хлопотливые и менее полезные, нежели железная сила.