3олотая рота - Чарская Лидия Алексеевна 13 стр.


Отец Лизы, надсмотрщик из сортировочного отделения, знал похождения дочери. Но они не особенно досаждали ему. В маленьком городе царил свой особенный порядок и строй жизни, господствовали иные взгляды на нравственность, и грех не казался таким темным и значительным на общем фоне жизни маленького города, далеко не безупречной в морали.

Иногда к Марку и Лизе присоединялся Казанский, ориентировавшийся на фабрике и вполне свыкшийся со своей новой жизнью. И все трое они казались счастливыми вместе, между тем как порознь каждого из них точил червь неудовлетворения в глубине души.

Казанский тосковал по «роте», по его детям, оскорбившим его чувства и изменившим ему. И, переживая свою огромную любовь к ним, он не мог вырвать ее из себя и одиноко томился ею, как узник.

Мало-помалу стала томиться и Лиза, стала скучать по своей прежней незамысловатой жизни, полной неоглядной веселости и смеха. Увлекшаяся было любовью Марка, она вскоре начала бессознательно тяготиться ею. Любовь эта накладывала на нее известные обязательства, которых она боялась, как и всего, преграждающего ей свободу.

Она потянулась было обратно к прежним веселым досугам укладчиц с их гулянкою на бульваре и веселым чаепитием с кавалерами в городском саду. Но Марк упрямо воспротивился этому, и она покорилась ему с глухой злобою в сердце.

Марк сознавал себя хуже, ничтожнее, незначительнее других и, инстинктивно боясь сравнений, нелестных для него в глазах Лизы, не отпускал ее от себя туда, где она могла встретиться с более достойными ее внимания.

Сам Марк жаждал иного.

Перед его взором неотступно стоял пример Михайлы Хромого. И он хотел последовать ему. Хотел жениться на Лизе, во что бы то ни стало жениться на ней. В представлении его одинокой дикой души Лиза-жена казалась ему чем-то более прямым и прочным, гораздо более прямым и прочным, нежели любовница-Лиза. Но заговаривать с нею об этом он не смел. Ему надо было прежде достичь того, чего достиг Михайло Хромой. Надо было сколотить хотя бы крошечную сумму, чтобы дать Лизе необходимые удобства к жизни. И еще исступленнее, с утроенной силой, весь горя одним этим желанием, стремясь к одной цели, работал он у машины.

Так шли дни, и так жили они все трое. Наружно мирно и легко, но нося каждый в себе грозу желаний, невидимую для другого.

Однажды после субботней получки, присоединяя новый недельный заработок к прежним, Марк нашел, что начать новую жизнь он может с тем, что у него уже есть, при возможности поместить жену у отца в конторском доме.

И он пошел к отцу переговорить с ним об этом.

Был вечер. От Ладоги тянулись тучи, как бы налитые тяжелым свинцом. Озеро глухо и гулко напевало свою боевую песню. И река пела заодно с озером, и речь ее казалась почти такой же угрожающей и безумной.

Конторщик Ларанский, поглотив свою обычную вечернюю порцию спиртного, сидел у стола, поддерживая голову руками, уставившись унылым взглядом в скатерть.

Марк вошел в столовую и, внезапно остановившись в двух шагах от отца, сказал без предисловий и обиняков:

— Я жениться хочу. Вот… Жениться. Если тебе ничего, мы здесь заживем трое, а если того, я в предместье найму. Я могу. Наработал. Ты скажи только, если что. Все-таки отец ты мне. Я жениться хочу. Мне девятнадцать стукнуло. Люди говорят, можно. Да. Я женюсь.

Артемий Ларанский медленно повернул голову к сыну, тяжело вдумываясь в то, что он говорил. Слепой щегол неожиданно проснулся в клетке и звучно защелкал спросонья. И как будто дождь сильнее забарабанил о крыши, и кусты зашумели глухо за окном.

Прислуга, заспанная и грязная, с подоткнутым подолом, внесла лампу с закоптелым стеклом и удалилась, тяжело шлепая туфлями.

— Я жениться хочу, — снова, морщась от усилия, продолжал Марк, — на Дориной Лизе. Ты знаешь. Вот. Ты скажи, ежели в доме нельзя. Мы в предместье. Да… Я женюсь.

Артемий Ларанский поднял голову и, словно просыпаясь, взглянул на сына. Потом с силой ударил по столу кулаком и, хрипло рассмеявшись, сказал:

— Болван. Право, болван. Ей-Богу, — и, помолчав с минуту, спросил: — На ком женишься-то, животное, а? На ком?

— Я сказал: на Лизе. Так и будет, — угрюмо произнес Марк. — Так и будет. Сказано. Я работник теперь. Можно. Ты только скажи: в доме или в предместье нам? Ты скажи, отец, по правде.

Артемий Ларанский встрепенулся. Взглянул на сына и, взъерошив свою черную, кой-где уже посеребренную сединой гриву, твердо сказал:

— Ты и впрямь! Ах, ты… — он остановился на мгновенье, потом подхватил с силой: — Не будь болваном, Марк. Не будь болваном. Дул я тебя, а мало. Всей дури не выбил. Ты работник. Правда. Я рад этому. Остепенился, хоть поздно, и дуреть тебя теперь нечего. Не будь болваном, повторяю. Кого выудил, молокосос? Лизка Дорина. Да ведь она… — и Ларанский присовокупил циничное слово.

Марк задрожал так, точно его вытянули вдоль тела плеткой, и разом со сжатыми кулаками двинулся на отца.

— Пьян ты, заврался! — буркнул он сурово. — Заврался ты. Да от водки, от тумана. Жена она мне. Молчи. Жена. Понял?

— Хороша жена, — засмеялся конторщик нехорошим, обидным смехом. — Хороша жена, потому что не только тебе, она и кому хочешь женой будет. У жены твоей, помимо тебя, еще мужей будет не счесть. Ты ослеп. Ты оболванился, Марк. Посмотри на то, чего один ты только и не видишь. Лизка Дорина — шушера, дрянь. У нее с молодым Лавровым шашни и с другими были. Все знают это. Ты глуп, если чужой грех покрывать хочешь, — и Ларанский-отец рассмеялся пьяным смехом.

Марк остолбенел. Его бледное лицо разом стало багрово-красным. На лбу натянулись вспухшие синие веревки жил. Рот перекосился. Глаза почти вышли из орбит, налитые кровью, как у зверя. Судорога заиграла вдоль щек, и все лицо стало безобразным и страшным в этот миг аффекта. Он раскрыл рот, чтобы ответить бранью, бешенством и проклятием, и не мог. Язык не повиновался ему. Он попробовал сжать кулак, и тоже не смог: пальцы, сведенные судорогой, не слушались. Тогда он застонал, как раненый зверь, от исступленной боли и с силой бросился на пол. И бился о деревянные доски и стонал и выл и опять бился со стоном. А голос отца хрипел над ним, пронизывая его остро, как нож, вонзаясь ему в уши, в душу.

Марк задыхался. Что-то огромное, беспросветное налегло на него и давило его и давило. И в сердце нарастало это огромное и тяжелое, как камень. Точно глыба упала в него, разрастаясь с каждой минутой, поднимаясь все выше и выше к горлу, грозясь задушить его.

И Марк задыхался.

Потом голос отца, назойливый, сверлящий, замолк внезапно, прервав свою речь, из-за которой вырос камень, душивший Марка.

Марк поднял голову и с блуждающим взглядом огляделся кругом. Отца уже не было в комнате, он сам по-прежнему лежал на полу, всклокоченный, измятый, разбитый. Кусты бузины глухо шуршали, просясь в комнату, тяжелыми мокрыми и упругими ветвями. Дождь пел, и озеро и река пели в отдалении. Слепой щегол также пел спросонок, потревоженный непривычным шумом.

Тогда Марк вскочил на ноги, подошел к окну, открыл клетку и оторвал голову слепому щеглу.

И тотчас же глыба, душившая его, отпала от горла, отошла вовнутрь, снова в самую глубь его сердца.


ГЛАВА ШЕСТАЯ

Теперь Марк понимал и сознавал только одно: надо узнать. Узнать прежде всего. А дальше этого не шла его мысль.

И он узнал. В маленьком домике за шлюзами у канала жила Лиза, снимавшая крошечную комнатку у тюремной швеи.

Отец ее жил в общежитии надсмотрщиков, устроенном при фабрике. И Лиза поселилась одна в крошечной комнатке с единственным оконцем, выходящим на канал.

Эта комнатка была хорошо знакома Марку, до мельчайших подробностей.

Была ночь, жаркая, предгрозовая июльская ночь.

Вода в каналах хранила в себе стальной отблеск месяца, изрезавшего ее линиями света.

Марк с вечера сказал Лизе, что не придет, потому что отец посылает его по своим делам в большой город.

Лиза знала, что менее суток нельзя употребить на поездку в столицу и обратно, и вздохнула свободно.

Любовь Марка уже тяготила ее.

Она не понимала такой любви, роковой, невеселой, требовательной и грозной.

Ей хотелось шума, смеха, веселья. Ей хотелось жизни прежде всего. А он не умел ей давать ни того, ни другого.

Она узнала к тому же, что Глеб бросил мечты об институтке и скучает по ней, Лизе. Так ей передала Китти с таинственной миной лукавой, испорченной девочки, успевшей уже почерпнуть от жизни кое-что. Она сказала еще нечто Лизе, отчего та зарделась до корней волос.

Она сказала:

— Через год Глеб примет фабрику от папы и будет в ней все. Он поставит тебя главной над укладчицами, и ты будешь важной госпожой. Поняла?

Лиза поняла, конечно, и встрепенулась от той розовой перспективы, которую сулили ей.

— Через год Глеб примет фабрику от папы и будет в ней все. Он поставит тебя главной над укладчицами, и ты будешь важной госпожой. Поняла?

Лиза поняла, конечно, и встрепенулась от той розовой перспективы, которую сулили ей.

Как-то, незадолго до того, они столкнулись нос к носу в саду, и в глазах обоих разом вспыхнула одинаковая радость.

Лиза назначила ему встречу у себя, в маленькой комнатке с единственным оконцем, выходящим на канал.

Ту самую ночь, которую Марк, по ее расчету, должен был провести в городе.

Осторожно крадучись, пробирался Марк в эту ночь к знакомому домику по уснувшим улицам маленького города.

Было мертво-тихо кругом, но все ему казалось шумным, потому что шум наполнял его сердце.

Было душно, и воздух, насыщенный электричеством, точно пылал. И лицо Марка пылало, и мысли также. Он шел, скользя и спотыкаясь каждую минуту, как слепой.

Его ноги, тяжело отделяясь от почвы, были точно налиты свинцом.

Он знал и не знал, что будет. Он знал, что любит Лизу, что она его жена по природе, по любви, по жизни. И с той минуты он уже не жил раздельно от нее, он отдал ей себя всего. Так он понимал любовь.

Он подвигался медленно, чуть заметно. И чем больше гнала, торопила его мысль, тем медленнее несли его ноги, Он точно отдалял роковую минуту, опасаясь того, что должен был пережить сейчас. И смутно колебалась в нем надежда на лучший исход, смутно, почти неощутимо.

Когда неожиданно вынырнул перед ним маленький домик с освещенным окном, он вздрогнул и остановился. Освещенное окно таило загадку. И казалось загадочно само, единственное яркое среди общей темноты ночи. Точно глаз того чудовища, которое зовут судьбой.

Он встал на колени, чтобы не шуметь подошвами, и подполз к окну. Потом, придерживая рукою исступленно бившееся сердце, выпрямился и приник к стеклу. Занавеска не позволяла ему увидеть, что происходило в комнате, но на ней ясно обрисовывались силуэты двух теней.

Дыхание замерло в груди Марка. Мысль заглохла. И вдруг неожиданно, не помня себя, он закричал дико, как сыч в темноте ночи, и сильно ударил кулаком по стеклу, и выбил окно. Стекло с жалобным звоном упало к его ногам. Не замечая кусков, вонзившихся в его руку, и залившей ее крови, он сильно рванул занавеску и заглянул внутрь комнаты.

Глеб и Лиза стояли посреди нее. Он дико захохотал и отпрянул назад во тьму ночи. И мысль его почему-то неожиданно вырисовала ему мертвое тельце слепого щегла.

* * *

Было утро. Был день. Был вечер и ночь, опять было утро и вечер. А Марк все ходил, все ходил по кладбищу, городу, по предместью и лесу. Он не работал больше на фабрике. Он не мог работать и думать он не мог. Он уснул. И уснувши, ходил и ходил только до устали, до изнеможения, до боли и судорог, которых не чувствовал даже. Он был страшен со своим помутившимся взглядом, и встречные с ужасом смотрели на его растрескавшиеся губы и сухие глаза.

Казанский искал его и не нашел. Отец посылал за ним — он не вернулся.

— Пропал Марк! — говорила Китти, и нездоровое любопытство зажигалось в ее глазах.

Анна молилась и плакала. Она была одинока, как Марк, и жалела его.

Лидия Мансурова, слушая историю Марка, разошедшуюся по городу, тонко улыбалась своими кровяными полосками, торжествовала… Как должно было быть, так и случилось. Пошлая, пустая и глупая девчонка не могла понять цельность этой натуры, первобытной и прямой. И в торжестве Лидии таилось злорадство. Злорадство и тоска. Все эти дни со встречи с Марком грудь у нее болела. И кашляла она сильнее, и сильнее чувствовала всю бесцельность жизни и пустоту.

Глеб и Лиза сходились и расходились и опять сходились для любви, не требующей обязательств. Они были довольны и собой, и другими, потому что звено, связывающее их, не досаждало никому.

А Марк был без желаний, как во сне.

Пробираясь как-то по кладбищу, где глухо шумели старые сосны, загнанный, полуживой от усталости, едва ли ощущающий ее, он случайно наткнулся на компанию девушек-укладчиц, которые пришли сюда с их «милыми» провести праздничный досуг. Среди них была Мотря. Она первая заметила его и первая крикнула:

— Вот Марк! Вот Марк, глядите! — и добавила, смеясь, в его сторону: — Эй, Марк, когда ж ты позовешь на твою свадьбу, а?

Марк, как дикий зверь, отпрянул в кусты. Пробираясь сквозь гущу ветвей, бившую и хлеставшую его по лицу, он желал одного: остаться в этой чаще и забыть о том, что есть маленький город, где живет Лиза и другие, подобные ей. Кругом пели птицы. Какая-то щебетунья-птаха звонко крикнула над самой его головой. Он взглянул на нее и снова вспомнил слепого щегла со свернутой шейкой. И вдруг ясно и светло ему стало в мыслях, несмотря на тьму, сгущенную в сердце, несмотря на ту глыбу, которая лежала на нем. Он понял. Он увидел. Разом прозрел и понял, что надо было делать. Сон прошел. Он проснулся, и решение его проснулось вместе с ним. У него был исход этой боли и муки, вцепившейся, как клещами, и рвавшей его. Исход был.

И как только к нему вернулась первая сознательная мысль, он ясно почувствовал, что он живет, чувствует и дышит. Почувствовал усталость во всех членах и потребность физического забытья. И он забылся, уснул крепким сном, без грез и сновидений, без больной кошмарной тоски.

Проснулся он рано, когда солнце еще не вставало и птицы чуть шарахались в кустах с легким попискиванием и щебетом, без песен. Небо чуть розовело, предвещая румянец зари. Но все было серо еще, серо, светло и ясно, как бывает утром до солнца, до зари, до птиц.

Прохладная, здоровая свежесть разом охватила его, когда он проснулся, и осветила его сознание. Он не знал, сутки ли проспал он или двое, или всего несколько часов. Он не понимал, но в членах его не было ни усталости больше, ни боли. Он был свеж и бодр, и мысль его была ясна. Он знал одно. Душа его твердила: исход есть, и это наполняло его ясным сознанием того, что неминуемо, как смерть.

Он встал, привел себя в порядок и пошел. И точно на праздник пошел, точно на свидание к любимой.

И взгляд его был ясен, когда он шел, и лицо спокойно и светло, как на празднике.

Он шел по городу, по глухим, пустынным улицам, над которыми еще не вставало солнце. И был он один. И оттого ему было ясно и светло. Он шел к Лизе.

Он знал, что она спит теперь и что совладеть с нею сонной легче и проще, потому что когда ее синие глаза открыты, они умеют побеждать его и смешивать с ничтожеством. С закрытыми глазами он убьет ее. Так лучше. Он нащупывал рукою небольшой финский нож в кармане, нож, с которым не расставался с тех пор, как полюбил Лизу, готовый защищать ее им всегда, каждую минуту от других. Защищать от других — и сам же выбрал его орудием мести.

Мести ли? Нет. Он не хотел ей мстить. Не думал. Он просто не мог признать то, что было и будет. Он не мог отдать Лизу другому, когда она глубоко вошла вовнутрь его души. Вырвать ее оттуда он не мог и отдать не мог. Значит, надо было оставить ее у себя, хоть мертвую, но оставить.

И он шел теперь, не переставая думать о ноже, маленьком и остром, легко умещавшемся в его кармане. А вместе с ним думать об исходе.

Он представлял себе ясно, как он прыгнет в окно. Как подойдет к ней, к ее постели, как запрокинет ее голову рукою и перережет ей горло легко и просто, как легко и просто снял голову слепому щеглу. И тогда с души его сразу упадет глыба, придавившая его. И он станет дышать, и исчезнет эта прозрачная, холодная, как сталь, больная ясность мысли, исчезнет навсегда, и ему будет снова легко. Как только Лиза перестанет дышать, он вздохнет впервые свободно, потому что им мало воздуху для двоих. И разом дышать они не могут. Он задыхается от смрада, лжи и гнилости, выходящих из ее дыхания. А она будет дышать так смрадно, пока она живет.

Город спал. И было тихо, могильно тихо на улицах, в каналах и на реке. Звуки спали вместе с городом, и в этой тишине чудилось все величие небытия.

Марк шел быстро и легко, точно крылья выросли за его плечами.

Он знал теперь все и охватывал все, и понимал. Он убьет ее, потому что не может иметь ее, как прежде, женою, потому что любит ее и потому что вся она ложь. И тяжелая глыба все росла и росла в нем, а мысль странно светлела с каждым мгновением, с каждой минутой. Глыба, казалось, перерастала его самого, перерастала безмолвие и тишину утреннего рассвета. Она давила его. А мысль все светлела, и этот свет ее был нестерпим, потому что граничил с тьмой. Он шел. И глыба в сердце шла с ним вместе. И мысль летела заодно с ним, светлея, как маяк среди бурного моря, как свеча в темноте.

Когда показался знакомый домик, он вздрогнул от неожиданности. Он ждал и не ждал этого. Хотел и не хотел скорейшего осуществления своего плана в одно и то же время.

Он взглянул на маленький домик, на окно с разбитым стеклом, которого еще не успели вставить. Ему стало разом холодно при виде этого разбитого стекла. Воспоминание нахлынуло на него хлесткой, как бич, волной, ударило его и вызвало в нем животное бешенство, ярость.

Назад Дальше