Но вид работающего у котла человека поразил директора фабрики, сразу привлек все его внимание, как только он увидел его.
— Кто это? — словно срывая, бросил он сопутствующему его Лаврову. Тот кликнул надсмотрщика. Справились. Рабочий, оказалось, был беспаспортный ссыльный из «золотой роты». Работал уже неделю на фабрике. Не оштрафован, замечен ни в чем не был.
Едва выслушав донесение, Шток, еще более взвинченный и недовольный, зашагал далее.
Управляющий шагал за ним, не понимая глухого раздражения своего принципала.
Едва только они вышли из здания фабрики, Шток с свойственной ему живостью обернулся к Лаврову и заговорил отрывисто, раздраженно, сам как бы подхлестывая себя напускным раздражением.
— Что ж это такое? — говорил Шток. — Что ж это такое, спрашиваю я? Так нельзя, Евгений Адольфович, нельзя, милейший. Весьма понятно, почему вы изволите тормозить дело по выписыванию машины новой системы. Вам рабочей силы жалко. Вы забываете, что, покровительствуя труду этих скотов, вы урезываете, да, именно урезываете часть моего благосостояния. Не мудрено-с, когда вам, помимо старых рук, надо занять еще новые в работу. Мало своего фабричного профессионального люда у вас, должно быть, мало, если вы берете этих. Как их… Этих неблагонадежных, ссыльных. Я уже говорил раз. Не солидно-с. Я слышал о них. Они бунтари. Их в тюрьмы надо-с. Да-с, в тюрьмы. И полная безнадежность в труде. Они неприменимы.
— Но позвольте-с, — воспользовавшись минутной передышкой шефа, произнес сдержанно Лавров, — этот человек у котла. Он ушел от них. Это старшина. Он недоволен ими и ищет у нас заработка. Это совсем исключительный человек и работает без устали. Железный какой-то, настоящая машина. Он далеко пойдет. Служил когда-то машинистом и будет полезен. За гроши, — последние слова управляющий произнес помедлив, после легкой паузы, как бы подчеркивая свою несолидарность по этому вопросу с шефом.
Шеф закипел.
— Я не о том только. Дело не в ссыльном этом, — затянул он снова, значительно повышая тон. — Мне говорили, что рабочие машины портят умышленно. И что вы, узнав о том, не делали розыска вовсе. И что вообще цели рабочих стать необходимыми фабрике большим числом рук вам лично симпатичны. Но ведь это ужас, ужас ликвидации в будущем. Да-с. Я видел многое сегодня. А все оттого, что гуманность не достигает цели. Машины портят, чтобы заменять их руками, да-с. Что же это?
— Вы ошибаетесь, Герман Германович, — спокойно, но с внезапным блеском в глазах произнес Лавров. — Машин ваших не портит никто, и численность рабочей силы не превышает нормы.
— А норма что? — неожиданно взвизгнул внезапно вышедший из себя Шток. — Нормой опять-таки берется ваша гуманность. Прелестно! — протянул он в нос и потер руки. — Но вы забываете, господин Лавров, что вы служите мне, моему делу и должны стремиться к единственной цели — к полному процветанию ситцевой мануфактуры. А превышающую норму…
— Я повторяю еще раз, численность рабочих не превышает запроса фабрики, — повторил с тою же холодной сдержанностью Лавров, и его серые стальные глаза загорелись ярче.
— Вы ошибаетесь, господин управляющий, — произнес Шток крикливо, окончательно рассерженный тем, что его перебили, — могу вас уверить, что ошибаетесь, да-с. У меня есть подробный список, сколько пар рук насчитывается у вас при каждой машине в камере и какую численность допускает норма. Не угодно ли взглянуть? — и Шток с язвительной усмешкой вынул из кармана жилета какую-то в несколько раз сложенную бумажку и подал ее Лаврову.
Лавров вскинул глаза на мелко исписанный листок, и вдруг что-то больно ущипнуло его за сердце. Бумажка, поданная ему принципалом, оказывалась анонимным письмом, и почерк этого письма показался ему странно, до смешного знакомым.
Неизвестный благодетель указывал директору на те упущения и пробелы по делу управления фабрикой, о которых ему только что упоминал Шток, напирая главным образом на полное игнорирование управляющим нового движения машинного прогресса в виду интереса рабочих. Были кое-какие намеки в письме и на порчу машин и какое-то смутное упоминание о солидарности управляющего с рабочей средою фабрики.
Лавров не читал дальше. Он узнал автора по почерку и весь похолодел от неожиданности и гнева. И все же, призвав на помощь все свое хладнокровие, спросил по мере сил спокойно:
— Вы недовольны мной, господин директор?
Толстенький человек не ожидал такого прямого вопроса и испугался. Он привык к управляющему, и кончать с ним не было в его расчетах. Но автор анонимного письма выкладывал попутно с доносом и свои собственные взгляды на дело промышленности и капитализма. И эти взгляды нравились Штоку. Ему хотелось удержать старого управляющего и не терять из виду нового, который весь вылился в своем письме, такой энергичный, сильный и полезный. Шток догадывался уже, кто был автор-аноним, а догадавшись, еще более признал его необходимость. Но старый управляющий имел свои заслуги, которых не мог не оценить по справедливости он, Шток.
А тот, будущий, был еще неопытен в деле и молод. Непозволительно молод. Поэтому он подумал и сказал:
— Напрасно вы горячитесь, Евгений Адольфович. Я не имею основания быть недовольным вами. У каждого человека есть слабость. И все мы слабы, каждый по-своему, — попробовал пошутить он.
— Но не каждый способен делать подлость, — сухо произнес Лавров, указывая на письмо, скомканное в его пальцах. — Обратив внимание на пошлый донос, вы доказали, что не имеете доверия ко мне. А без доверия…
Лавров не кончил своей фразы и, сухо поклонившись, отошел от Штока. Шеф как-то смущенно и суетливо потоптался на месте, заговорил что-то в спину управляющему о недоразумении и, окончательно расстроенный, сел в свою коляску. И все время, пока лошади несли его к пароходной пристани, он досадливо думал о том, как не в меру обидчив старый управляющий и как непростительно молод будущий, новый.
Евгений Адольфович прямо прошел на террасу, где в ожидании завтрака сидела его семья. Китти, уткнувшаяся в книгу, переданную ей Лидией Мансуровой, книгу, раскрывающую ей такие стороны жизни, которые она не знала и которые были полны обаянием недоговоренности и тайны, лежащей в основе их. И щеки Китти пылали, и щеки Дани, примостившейся за нею и читавшей через ее плечо, пылали тоже. Анна, ничего не видя от тряпок с примочкой, положенной на ее глаза, сидела молчаливая, безучастная к целому миру. Старая тетка, учившая девочек по утрам катехизису, языкам и молитвам, тоже безучастная и тупая от скуки и раздражения, сидела на хозяйском месте, неподвижная, как мумия. Все ждали главу дома.
Евгений Адольфович оглянул всех и, остановив глаза на Глебе, спокойно читавшем газету у своего прибора, сказал:
— Мне надо поговорить с тобою. Выйдите все на минуту.
И когда девочки и тетка гурьбой, недоумевая и торопясь, пошли к двери, он выпрямил руку и, выпустив из нее письмо, бросил его на прибор Глеба.
— Вот, — произнес он, с трудом выговаривая слова, — смотри. Твоих это рук дело, или я, к счастью, ошибаюсь?
Глеб бросил взгляд на бумажку и густо покраснел до корней волос.
В его взгляде, поднятом на отца и затем вмиг опустившемся, мелькнуло что-то подлое и трусливое зараз. Точно он ожидал удара и боялся его.
— Твоих это рук дело? — еще раз спросил Лавров странно спокойным, не повышающимся голосом. — Почерк твой. Имей же гражданское мужество сознаться в своей мерзости.
Глеб снова метнул косой взгляд на бумагу, и его свежее здоровое красивое лицо вдруг приняло выражение какой-то бесшабашной удали, почти дерзости.
Он понял, что скрываться глупо уличенному с поличным. И разом сжигая свои корабли, произнес:
— Я не скрываю. Автор анонимки — я. Что же тебя так удивляет, папа?
— Негодяй, — тихо и веско произнес Лавров, — мой сын — негодяй. Мой сын — автор подобной подлости!
— Не говори громких слов, папа, — спокойно произнес Глеб, успевший несколько оправиться от неприятной неожиданности. — Неужели ты видишь подлость в моем корректном отношении к делу? Как будущий участник дела, а ты всегда говорил, что я заменю тебя со временем, я должен был беспристрастно и трезво отнестись к настоящему течению фабричного строя. Ее директор — мой будущий принципал, и вся моя задача — служить его интересам. Как человек, видящий все со стороны, я не мог не заметить того, что может затормозить дело, и считаю избежать этого долгом чести. Пусть упущения происходят вследствие твоей гуманности или порядочности, папа, но и гуманность, и порядочность — одни условности. Да. Ты считаешь порядочным, действуя в интересах рабочих, увеличивать запрос рабочих рук в ущерб благоустройству и процветанию капитализма, который, заменяя рабочую силу железной, выигрывает вдвое оттого. Почему ты противился выписке новейшего пресса? Я знаю. Потому что два десятка твоей черной силы отойдут от дела. А старая система пресса требует именно этого числа рабочих рук, и, придерживаясь твоей пословицы «и волки сыты и овцы целы», ты допускаешь возможность дать овцам пожрать волков. Но согласись, папа, что подобным тормозом ты не избавишь народ от безхлебия. Ты спасешь сотню, а тысячи и десятки тысяч отхлынут, отброшенные всесильной волной в море пролетариата. Так необходимо, так надо. На этом зиждется век.
— Не говори громких слов, папа, — спокойно произнес Глеб, успевший несколько оправиться от неприятной неожиданности. — Неужели ты видишь подлость в моем корректном отношении к делу? Как будущий участник дела, а ты всегда говорил, что я заменю тебя со временем, я должен был беспристрастно и трезво отнестись к настоящему течению фабричного строя. Ее директор — мой будущий принципал, и вся моя задача — служить его интересам. Как человек, видящий все со стороны, я не мог не заметить того, что может затормозить дело, и считаю избежать этого долгом чести. Пусть упущения происходят вследствие твоей гуманности или порядочности, папа, но и гуманность, и порядочность — одни условности. Да. Ты считаешь порядочным, действуя в интересах рабочих, увеличивать запрос рабочих рук в ущерб благоустройству и процветанию капитализма, который, заменяя рабочую силу железной, выигрывает вдвое оттого. Почему ты противился выписке новейшего пресса? Я знаю. Потому что два десятка твоей черной силы отойдут от дела. А старая система пресса требует именно этого числа рабочих рук, и, придерживаясь твоей пословицы «и волки сыты и овцы целы», ты допускаешь возможность дать овцам пожрать волков. Но согласись, папа, что подобным тормозом ты не избавишь народ от безхлебия. Ты спасешь сотню, а тысячи и десятки тысяч отхлынут, отброшенные всесильной волной в море пролетариата. Так необходимо, так надо. На этом зиждется век.
— Подло рассуждать так! — произнес Лавров с несвойственною ему горячностью, — подло. Когда люди остаются без хлеба, надо измышлять способ дать им этот хлеб. Взгляни на Англию: развитие капитализма и царство железной воли создали в ней целые миллионы пауперов, а с ними бедствие целого сословия. Я не отрицаю необходимости промышленности в руках единичного капитализма, но роскошь усовершенствования лишает необходимого тех, кого приминает этот поднявшийся поверх голов буржуазный капитализм.
— А все-таки здесь ничего нет подлого, — упрямо произнес Глеб. — Хуже благодетельствовать в за счет других. Твой взгляд отдает библией, отец. Я сужу просто. Я не скрываю. Я написал это письмо принципалу, потому что я люблю дело ради самого дела, и жилка промышленного капитализма бьется во мне слишком сильно. Только единичного капитализма, не нации, нет, и ту серую кучу, которую зовут народом, я презираю за ее бессилие и примитивность развития и за животную борьбу существования наравне с нами. И если бы я мог только, то всю эту рабочую рвань я заменил бы машинами-автоматами и…
— О, ты добьешься многого, — с горькой усмешкой произнес Лавров-отец, взглянув с нескрываемым презрением на сына.
— Может быть, — произнес Глеб хладнокровно. — Я и иду к тому. Шток и я — мы отлично поняли друг друга. Он приобретет во мне ревностного хранителя его интересов и тот корабельный мостик, по которому я шагну в мое море благополучия. Я не знаю еще сам, чего я достигну, но достигну я многого, ты прав. В этом я уверен, как в самом себе. Я буду феноменально богат, потому что слишком хорошо сознаю необходимость денег. Вот в чем моя подлость, отец, и только. Стать капиталистом гораздо легче, нежели стать хорошим человеком. Да. Я выбираю первое, как видишь, я сторонюсь борьбы, — пошутил он.
— Мне жаль одного, — спокойно произнес, отчеканивая каждое слово, Лавров, — мне жаль одного, что я любил тебя и искренно считал своим сыном.
— Ах, папа, — беспечно, почти весело рассмеялся Глеб, — отец, сын — и все это опять-таки условности. Люди — животные, и на первом плане у них борьба. Кто кого осилит. И родство, и голос крови глохнут в этой борьбе. Шток видит во мне одного из представителей нового зарождающегося движения и ценит мою энергию и силу. Твои понятия о гуманности отжили свой век. Это было хорошо в шестидесятых годах. Теперь это только химеры. Пусть растет народный пролетариат, ведь попутно растет и единичный промышленный капитализм, а с ним и благоденствие тех могучих единиц, которые в конце концов осилят жалких тупых болванов, стремящихся занять также места на промышленном вселенском рынке.
— Да, — перебил сына с внезапно поднявшимся раздражением Лавров. — Но можно было бы производить свои спекуляции, не наступая на горло других.
— Оставь, папа! — произнес Глеб, — ты сам понимаешь, что это абсурд. Разве может сила промышленного прогресса возникнуть на почве человеческой гуманности? Смешно и нелепо, папа. Ты отжил или пережил себя.
И сказав это, Глеб, не торопясь, встал из-за стола и, бросив скомканную салфетку, ушел с террасы, не ожидая ответа со стороны отца.
А Евгений Адольфович как сел, так и остался сидеть, подавленный нахлынувшими на него мыслями.
«Он пережил себя». Он пережил. И это говорит его сын, его мальчик, на которого он возлагал свои лучшие надежды.
Он перевел глаза на стеклянные окна террасы. В них рисовалась фабрика, та фабрика, которой он отдал все свои силы. О благосостоянии этой фабрики, этого любимейшего своего детища, он заботился день и ночь. И любовь к делу соединял с любовью к той трудовой покорной, безгласной силе, которая отдавала себя фабрике, так же как и он сам.
Он сплотился и сжился с нею. Идея о ее благосостоянии была ему не менее дорога, чем и само дело ситцевой мануфактуры. Голос этой толпы был ему так же доступен и внятен, как фабричный гудок, как шипение ее машин и котлов в знакомых, любимых камерах.
И дело ему было дорого, и люди.
Он верил светло и твердо, что его первенец и наследник продолжит то, что начал он.
Но Глеб не оправдал его ожиданий. У Глеба были свои идеалы, от которых с презрением отвернулся старший Лавров.
Пробиться вперед и на чужом фундаменте заложить прочную основу своего золотого будущего — вот в чем состоял идеал Глеба.
Как молодой хищник, он рвался к цели, слепо отстраняя препятствия на своем пути.
Лавров болезненно поежился, вспомнив об этих средствах своего красавчика-сына, которыми не брезгала его нетребовательная совесть.
И опять его взгляд упал на фабрику, дымившую всеми своими трубами, кипящую котлами и машинами. И опять нудно засверлила в нем боль, зудящая, несносная. Он свыкся с нею, с этой фабрикой, он сжился; он любил ее, как семью… Нет больше семьи. Его жена, сошедшая безвременно в могилу, упрекала его не раз в том, что в ущерб семье он весь отдает себя делу. Может быть, она и захирела от тоски по его любви, как цветок, лишенный солнца. И девочек своих он позабыл для фабрики, во имя ее. Они росли болезненные, с нездоровыми инстинктами одиноко и рано развившихся детей. Ему некогда было заняться ими ради нее, этой фабрики, которая теперь скоро отойдет от него.
Лавров горько усмехнулся этой мысли.
Глеб окреп, оперился. Он вырос. В двадцать два года судит, как старик, выгодно и прочно, без иллюзий и поэзии, присущими молодости. Он почти юноша, не снявший ученическую кокарду, но старше его — своего отца. И он, Глеб, нужней делу, потому что сам он, Лавров, отжил, отстал или пережил себя, как только что выразился о нем этот мальчик. Может быть, и пережил. Может быть, он и прав, этот мальчик, так отзываясь о нем.
Он пережил себя, свои стремленья, цели и идеалы, которые кажутся теперь затхлыми и ненужными, смешными.
Он отбыл свое время. Отдал из себя все силы, всю мощь духа, всю энергию и должен отойти назад. Теперь время других, более смелых и отважных. Более предприимчивых, нежели он. Более бессердечных и бесстыдных, потому что бессердечие и бесстыдство стали существенными началами их века. Может быть, они правы, эти другие, не признающие ни уз родства, ни голоса крови, для кого выгода — все. И жизнь будет легче доставаться им, этим новым, не задумывающимся над способом борьбы к достижению цели.
Их время наступило. Его отжито. Он пережил себя. Так сказал Глеб. И может быть, он прав и так надо.
* * *Марк по-прежнему упивался своим счастьем. Работая день на фабрике, вечер он весь целиком отдавал Лизе, гуляя с ней по окрестностям маленького города или просиживая на берегу у обрыва, не отрывая глаз от нее всюду и всегда. Он вспоминал ей свое детство, вспоминал все пережитое, почти позабытое, теперь казавшееся кошмаром. Он говорил ей о том, как пусто было ему раньше и как теперь ему радостно и светло вместе с нею. Он, не умевший говорить, вдруг приобрел краски для выражения тех чувств, которые его наполняли. И в его односложной речи таилась красота и поэзия любви, потому что любовь его была трогательно-прекрасна, потому что в ней царствовала чистота.
И эта чистота и неподкупная сила побеждали Лизу. Мелочная, корыстная, чувственная и пустая, она, однако, не могла не признать всего великолепия этой стихийной, безграничной и чистой любви Марка.
Первые две недели над ними трунили и смеялись втихомолку, потому что явно никто не посмел бы осмеять Лизу. Марк с его горящими глазами волка и угрюмым лицом мог постоять за свою подругу, не задумываясь над способом защиты ее, как дикарь.