Том 2 [Собрание сочинений в 3 томах] - Франсуа Мориак 12 стр.


— Впервые она пожаловалась на недомогание в понедельник вечером, нет, во вторник…

Продолжая рассказывать, он мысленно удивлялся спокойствию Ива; он был даже разочарован и подумал, что ему совершенно необязательно было совершать эту поездку, а лучше было бы остаться у тела матери, пока оно еще находилось в доме, и не терять ни единой из оставшихся минут. Он не догадывался, что угрызения совести «законсервировали» боль Ива, подобно тому, как поступает врач с воспалительными процессами. Знала ли его мать, что он второй раз проезжал по Бордо и не пришел обнять ее, оказавшись с ней рядом? Переживала ли она это? Разве не повел он себя чудовищно, когда пренебрег ею? Если бы он тогда, на обратном пути из Гетари, забежал к ней, ничего бы с ним не случилось: ну получил бы он несколько советов, предостережений, ну поцеловала бы она его; она проводила бы его до лестничной площадки, перегнулась бы через перила, стояла бы и смотрела, как он спускается по лестнице, пока он не скрылся бы из вида. Но если он и не увидел ее больше, он по крайней мере услышал ее голос по телефону; он хорошо понимал, о чем она говорила, а вот она, бедняжка, плохо его слышала… Он спросил Жана-Луи, упоминала ли она о нем перед смертью. Нет, не упоминала, она рассчитывала вскоре увидеться со своим «парижанином», поэтому ее мысли больше были заняты Жозе, находившимся в Марокко. Слезы наконец брызнули из глаз Ива и принесли Жану-Луи некоторое облегчение. Сам он, внешне спокойный, как бы отстранился от собственной боли. Он разглядывал комнату, в которой еще царил беспорядок, оставленный накануне, комнату, отдавшую дань модному пристрастию к русским мотивам, что проявилось в цвете дивана и подушек; правда, отметил Жан-Луи, сам обитатель, похоже, оставался равнодушен к подобным изыскам. Жан-Луи на какое-то мгновение предал свою умершую мать ради живого брата — он с головой ушел в разглядывание обстановки, поиски оставленных следов, тайных знаков… На стене висела только одна фотография: Нижинский в «Призраке розы». Жан-Луи поднял глаза и посмотрел на брата, который стоял, прислонившись к камину, — его брат, такой хрупкий в своей голубой пижаме, с растрепанными волосами, плакал, и выражение лица его при этом было точно таким же, как в детстве. Жан-Луи мягко попросил его пойти одеться и, оставшись один, продолжал изучать глазами стены, усыпанный пеплом стол, прожженный коврик на полу.


XVI


Все то, чем приходская церковь могла снабдить священника и детей из хора, двигалось перед катафалком. Ив, шедший рядом с обоими своими братьями и дядей Ксавье, глубоко ощущал, как нелепы на фоне яркого дня их изможденные лица, их одежда, его шелковая шляпа (Жозе был одет в форму морской пехоты). Ив видел лица людей на тротуаре, эти жадные взгляды женщин. Он не страдал, он ничего не чувствовал, он слышал обрывки фраз, которыми обменивались шедшие следом за ним дядя Альфред и Дюссоль. (Последнему сказали: «Вы ведь тоже член семьи! Вы будете идти сразу же за нами…»)

— Это была женщина с головой, — говорил Дюссоль. — Я не знаю более лестных слов. Я даже рискну сказать: это была деловая женщина. По крайней мере она могла бы стать ею рядом с мужем, который сумел бы ее должным образом развить.

— В делах, — заметил Коссад, — женщина может позволить себе много такого, что для нас недопустимо.

— Послушайте, Коссад, а вы припоминаете, как она повела себя во время дела Метэри? Ну с Метэри, вы же помните, это когда нотариус сбежал с казенными деньгами? Она потеряла шестьдесят тысяч франков. В полночь она пришла ко мне и стала умолять пойти вместе с ней к госпоже Метэри. Бланш заставила ее подписать признание долга… Это было совсем не глупо. Для этого нужно было иметь голову на плечах… Она на десять лет увязла в судебном процессе, но в конце концов ей было все выплачено сполна, причем самой первой из всех кредиторов. Молодец, не так ли?

— Да, но она часто повторяла нам, что, если бы речь не шла о деньгах ее детей, распорядительницей которых она являлась, у нее никогда не хватило бы смелости…

— Вполне возможно, потому что у нее временами начинались приступы излишней совестливости: это была единственная ее слабость…

Дядя Альфред ханжески возразил, что «это в ней достойно было самого глубокого восхищения». Дюссоль пожал плечами:

— Да ладно, не смешите меня! Я человек честный, когда хотят привести в пример какую-нибудь порядочную фирму, всегда вспоминают нашу… Но ведь мы-то знаем, что такое вести дела. Если бы Бланш занялась ими, да… Она любила деньги. Она бы не стала краснеть.

— Она предпочитала землю.

— Она любила землю не ради самой земли. По ее мнению, земля представляла собой деньги, точно так же, как и банковские чеки; только земля казалась ей более надежным вложением. Она уверяла меня, что в последние десять лет, не деля года на удачные и неудачные, после вычета всех расходов, ее владения приносили ей четыре с половиной, а то и пять штук.

Иву вспомнилась мать как-то вечером, на перроне, посреди сосен Буриде; он видел, как она идет к нему по окружной аллее парка, держа в руках четки; или вот, в Респиде, на фоне уснувших холмов, она рассказывает ему о Боге. Он пытался припомнить ее слова, которые свидетельствовали бы о ее любви к земле, и те в изобилии всплывали из глубин его памяти. Вот, к примеру, перед смертью, по словам Жана-Луи, она показала на июльское небо, видневшееся через открытое окно, на деревья, облюбованные стаями птиц, и произнесла: «Вот чего мне жаль…»

— Похоже, — говорил Дюссоль, — что последними ее словами, были слова сожаления, обращенные к виноградникам: «Мне жаль этого прекрасного урожая!»

— Нет, мне рассказывали, что она говорила о деревне вообще, о красоте природы…

— Это рассказывают ее сыновья, — Дюссоль понизил голос, — они поняли ее слова по-своему; вы же их знаете… Бедный Жан-Луи! Но мне кажется, это больше похоже на правду: речь шла об урожае, который ей не суждено было собрать, этом винограднике, который она полностью обновила, она оплакивала свое достояние… И никто не сможет переубедить меня. Мы были знакомы в течение сорока лет. У нас был даже такой случай: представьте себе, однажды она жаловалась мне на своих сыновей, а я сказал ей, что она похожа на курицу, которая высидела утят. Она тогда посмеялась над этим…

— Нет, Дюссоль, нет: она гордилась ими, и надо признать, с полным на то основанием.

— Я не спорю. Однако мне смешно слушать, когда Жан-Луи утверждает, что она была неравнодушна к разглагольствованиям Ива. Ведь эта женщина обладала уравновешенным характером, чувством меры. Уж мне-то не надо рассказывать эти байки. Во всех моих спорах с Жаном-Луи по поводу разделения прибылей, заводских советов и всей этой галиматьи я чувствовал, что она на моей стороне. Она волновалась из-за этих «химер» сына, как она их называла. Она умоляла меня не винить его за это. «Дайте ему время, — говорила она мне, — вы увидите, что он мальчик серьезный…»

Ив уже больше не думал ни о своем смешном одеянии, ни о лакированных туфлях; он больше не рассматривал лица людей на тротуарах. Продвигаясь в этой цепи, между катафалком и Дюссолем (каждое из улавливаемых слов которого помогало ему восстановить неприглядный смысл того, что ему расслышать не удалось), он шел, опустив голову. «Она любила бедных, — думал он, — когда мы были маленькими, она заставляла нас взбираться по грязным лестницам, она заботилась о женщинах легкого поведения, вернувшихся к добропорядочной жизни. Она не могла прочесть без слез ни одного моего стихотворения, имевшего отношение к моему детству…» А голос Дюссоля все не умолкал.

— Посредники были с ней тише воды. Она умела выправлять ведомости, не делая скидок и не платя комиссионных…

— Скажите, Дюссоль, а вы когда-нибудь видели, как она принимала арендаторов? До меня не доходит, как ей удавалось заставлять их платить регулярно…

Ив знал, ему рассказал об этом Жан-Луи, что это была неправда: арендные договора возобновлялись вопреки здравому смыслу и без учета доходов с недвижимости. Тем не менее он не мог уничтожить эту навязываемую ему Дюссолем карикатуру его матери в том образе, в каком она представлялась другим, не сопряженной с тайной семьи Фронтенак. Смерть отдает нас не только на съедение червям, но и на растерзание людям, они гложут память о человеке, они разлагают ее; даже Ив уже не узнавал образа покойной, доставшейся на растерзание Дюссолю, созданный им реальный портрет «продержался» дольше. Эту память нужно было вновь воссоздать внутри себя, стереть темные пятна, Бланш Фронтенак должна была вновь стать тем человеком, каким он знал ее при жизни. Это нужно было сделать, нужно было ему, чтобы выжить, чтобы пережить ее. Какая же она длинная, эта улица Арес, по которой вплоть до самого кладбища через квартал домов терпимости продвигается Семья в вечерних одеждах, в лакированных туфлях, с дикой, преувеличенной торжественностью, а священники, «привыкшие», как говорится, чудовищным образом привыкшие делать свое дело, бормочут величественные церковные тексты! Голос Дюссоля, перед тем еле слышный, вновь зазвучал громче, так что Ив помимо собственной воли снова начал прислушиваться.

— Нет, Коссад, здесь я с вами не согласен. Я считаю, что тут как раз эта достойная всяческого восхищения женщина дала маху. Нет, она не была хорошей воспитательницей. Заметьте, что я не лишен религиозных чувств, эти господа из церкви всегда при необходимости находят меня, они знают об этом и этим пользуются. Но если бы у меня были сыновья, я сразу, как они прошли причастие, стал бы приучать их к серьезным делам. Бланш недостаточно отдавала себе отчет в том атавизме, который довлел над ее близкими. Я говорю это вовсе не в упрек несчастному Мишелю Фронтенаку…

А поскольку Коссад стал возражать, что Мишель на протяжении всей своей жизни был антиклерикалом, Дюссоль заметил:

— Я имею в виду, что все же он был мечтателем, человеком, который, даже проворачивая сделку, всегда прятал в кармане какую-нибудь книжицу. Этого было достаточно для того, чтобы его осуждать. Если бы я сказал вам, что наткнулся в нашем рабочем кабинете на сборник стихотворений!.. Помню, когда он взял его у меня из рук, он выглядел весьма смущенным…

— Смущенным? Может быть, речь шла о каких-нибудь фривольных стишках?

— Нет, читать подобные вещи было не в его привычках. А впрочем, может быть, вы и правы… Припоминаю, что это был сборник Бодлера… «Падаль», вы когда-нибудь слышали? Мишель был человеком умным, не стану спорить, но что он представлял собой как деловой человек, я могу судить лучше, чем кто бы то ни было. Счастье для фирмы и для детей семьи Фронтенак, что я был рядом. Религиозная экзальтированность Бланш, разумеется, развила в них эти тенденции; но, между нами говоря, к чему это привело?

Он вновь понизил голос. Ив твердил про себя: «К чему это привело?» Был ли он мужчиной? Да, но не из тех, кого Дюссоль называет мужчинами. А что такое быть мужчиной в понимании Дюссоля? И что могла сделать Бланш Фронтенак, чтобы ее дети выросли не такими, какими они выросли? Жан-Луи в конце концов, как они выражаются, создал собственный очаг. Он очень хорошо вел дела, имел больше влияния, чем Дюссоль, и его реноме как «социально-ответственного хозяина» было известно во всех слоях общества. Жозе рисковал своей жизнью в Марокко (нет… он почти не покидал Рабат), и Ив… Все же прекрасно знали, что о нем пишут в газете… Так чем же дети семьи Фронтенак отличались от всех остальных? Ив не смог бы этого сформулировать, а вот Дюссоль, чье грузное тело возвышалось у него за спиной, продолжал волновать его своими словами, унижать и даже тревожить.

Ив, стоявший у края свежевырытой могилы, в толпе «настоящих друзей» («Я настоял на том, чтобы проводить ее до самого конца…»), почти ослепший от слез и почти ничего больше не слышавший, все же различил — сквозь заглушавшие все остальное скрежетания гроба о камни и дыхание гробовщиков с лицами бандитов — различил беспощадный и довольный голос Дюссоля:

— Вот уж это была хозяйка так хозяйка!

В знак траура работа в Буриде и Респиде была приостановлена. Быки остались в стойлах и решили, что наступило воскресенье. Мужчины отправились пить в трактиры, пропахшие анисом. Собиралась гроза, и Бюрт подумал, что бедная госпожа огорчилась бы, если бы из-за нее сено пропало. Юр катил свои воды среди зарослей ольхи. Неподалеку от старого дуба, там, где ограда была сломана, луна играла бликами лежавшего в траве медальона, который Бланш потеряла три года назад, во время пасхальных каникул, а дети долго искали, да так и не смогли найти.


XVII


Наступившей вслед за тем зимой и в течение первых месяцев 1913 года Ив казался более печальным, чем когда бы то ни было. Волосы со лба поредели, щеки ввалились, глаза горели под еще сильнее выдвинувшимися вперед надбровными дугами. Между тем сам он был шокирован тем, что так скоро утешился и что не чувствовал тоски по умершей матери: поскольку он давно не жил с ней, в его повседневной жизни ничего не изменилось, так что проходили недели, а он мог ни разу и не вспомнить о постигшей его утрате.

Но с тех, кого любил, он спрашивал сполна. Эта требовательность, которая никогда не могла обмануть материнскую любовь, теперь переносилась им на те предметы, которые прежде занимали его, волновали и даже заставляли его страдать, но все же не способны были перевернуть его жизнь. Он привык погружаться в любовь своей матери подобно тому, как он входил в лес Буриде, где ни малейшая преграда не разъединяла сосновые боры друг с другом и где, будучи ребенком, он знал, что мог бы идти дни и ночи напролет до самого океана. С тех самых пор он окунался в каждое любовное переживание с фатальным любопытством, с желанием достичь предела, и каждый раз — с тайной надеждой никогда до него не добраться. Увы, он достигал его почти сразу же, причем закономерность эта практически не давала сбоев, поскольку его мания делала его утомительным и невыносимым. Он без устали демонстрировал своим подружкам, что их любовь — лишь видимость. Он относился к типу тех несчастных юношей, которые непрерывно твердят «Вы меня не любите», желая убедиться в обратном. Однако их слова обладают силой убеждения, в которой они сами не отдают себе отчета; девушке, пытающейся слабо возражать, Ив приводил доказательства, в конце концов убеждавшие ее в том, что она его не любит и никогда не любила.

Весной 1913 года он дошел до такого состояния, что стал воспринимать свое несчастье как физическую боль, от которой с часу на час ждешь избавления, боясь при этом, что не сможешь снести удар. И даже в обществе, стоило предмету его любви оказаться поблизости, он был не способен скрывать свою рану, страдал у всех на виду, оставляя на своем пути кровавые следы.

Ив нисколько не сомневался в том, что одержим навязчивой идеей, и поскольку наедине с самим собой не переставал думать о воображаемых предательствах, то, даже если случалось уличить свою подругу в неверности, он нигде не был абсолютно уверен в том, что не стал жертвой галлюцинации. Когда она клятвенно заверяла его в том, что не ее он видел в машине с тем парнем, с которым она танцевала накануне, он давал себя убедить, хотя был уверен, что узнал ее. «Я сошел с ума», — говорил он и предпочитал думать, что это и в самом деле так, во-первых, чтобы иметь время отдышаться, каким бы кратким ни был этот перерыв в страдании, а во-вторых, он же читал в глазах возлюбленной искреннюю тревогу. «Ты должен мне верить», — говорила она со жгучим желанием утешить его, приободрить. Он не мог устоять перед этими чарами: «Посмотри мне в глаза, теперь ты мне веришь?»

Это вовсе не означало, что она была лучше других, но, должно быть, Ив лишь гораздо поздней осознал, что обладает свойством пробуждать терпеливую нежность в существах, которые, впрочем, причиняли ему немало страданий. Рядом с ним они безотчетно проникались материнской любовью, тепло которой сопровождало его на протяжении многих лет. В августе, задолго до наступления вечера, земля, насыщенная солнцем, еще горяча. Точно так же любовь его умершей матери излучала свет вокруг него, трогала даже самые черствые сердца.

Может быть, именно это и помогало ему не умереть под обрушивающимися на него ударами. У него не осталось больше никакой опоры, семья не приходила ему на помощь. Все, что еще уцелело от тайны семьи Фронтенак, напоминало ему обломки колоссального кораблекрушения. В первый раз, когда он посетил Буриде после смерти матери, ему показалось, что он идет во сне, шагает по материализовавшемуся прошлому. Он скорее мечтал об этих соснах, чем видел их. Он вспоминал эти струи, протекавшие украдкой под зарослями ольхи, уже обрезанной, на которой уже появились новые веточки, на месте этих веточек он видел стволы, покрытые плющом, которые отражал Юр во время прошлых каникул. Запах этой мокрой прерии смущал его, потому что сейчас мятой пахло меньше, чем в его воспоминаниях. Этот дом, этот парк становились столь же громоздкими, как и старые зонтики его матери и ее летние шляпы, которые никто не решался раздать и которые нельзя было выбросить (была среди них одна, очень старая, с вышитыми ласточками). Значительная часть тайны Фронтенаков словно бы была погребена в этой яме, куда положили мать Жана-Луи, Жозе, Ива, Мари и Даниэль Фронтенак. Так что когда порой из этого на три четверти разрушенного мира всплывало какое-нибудь лицо, Ив испытывал тревогу, которая была сродни кошмару.

Так, к примеру, в 1913 году, чудесным летним утром в проеме двери возникла грузная женщина, которую он узнал с первого взгляда, несмотря на то что видел ее всего лишь однажды на улице. Однако Жозефа — а это была она — на протяжении многих лет оставалась в семье Фронтенак излюбленным предметом для шуток. Она была страшно поражена тем, что ее узнали. Каким же образом? Господин Ив догадывался о ее существовании? Так молодые господа все это время знали, что их дядя живет не один? Бедняга доставил себе столько хлопот ради того, чтобы они ничего не обнаружили! Он был бы в отчаянии… Но с другой стороны, может быть, так все даже лучше, он только что перенес у нее в доме два очень серьезных приступа грудной жабы (это и в самом деле серьезно, иначе она не осмелилась бы отправиться к господину Иву). Доктор запретил больному возвращаться к себе. Он, бедняжка, день и ночь горюет при мысли, что может умереть, так и не обняв своих племянников. Однако, раз уж они знают о связи дяди, ему больше нет нужды прятаться. Необходимо его к этому подготовить, ибо он даже не подозревает о том, что его раскрыли… Она скажет ему, что семья узнала об этом совсем недавно, что она его простила… А так как Ив сухо заявил, что сыновьям семьи Фронтенак нечего прощать человеку, которого они почитают больше, чем кого бы то ни было в мире, толстуха подчеркнула:

Назад Дальше