Ангел конвойный (сборник) - Дина Рубина 14 стр.


Я вдруг ощутила себя не автором собственной повести, не хозяином переносного театрика, а всего лишь одним из ее второстепенных персонажей, вдруг осознала ничтожность своих сил, смехотворность своих притязаний.

…Я ведь знала, говорила я себе, ведь с самого начала знала, что ничего хорошего от хевры из Ехуда не дождешься. Из какого странного азарта я все-таки вытащила этих кукол из корзинки на свет Божий, вернее, на свет рампы, под эти фонари, на эту площадь?

Я повернулась и побрела домой.

Бесхозные две строки, где-то когда-то прочитанные или услышанные, крутились у меня в голове: «Ибо тоска – ходить весь год пешком и трогать надоевшую струну…» – неотвязно крутились в голове и означали не что иное, как мою собственную участь…

Возле моста меня догнал Владимир Петрович, взял под руку.

– Ну что ж вы так бежали! – сказал он укоризненно. – Насилу догнал.

– Владимир Петрович, простите меня, если можете, – сказала я, не глядя на старика. – Я не предполагала всего этого безобразия.

– Ничего, – примирительно сказал он. – Видите, а людям понравилось.

– Но ведь им и Дебюсси нравится?

– И Дебюсси, – кивнул он, – и Дебюсси нравится. В этом-то и штука… Перед этим-то, милая, всегда художники руки опускали – перед всеядностью толпы.

Молча мы взбирались по дорожке вверх, к той площадке, с которой открывался распахнутый вид на Иерусалим. И опять, не договариваясь, остановились – так притягивали и не отпускали взгляд эти огни на темных далеких холмах.

– Вдохните глубже этот воздух, – проговорил старик, не шевелясь. – Чувствуете – запах шалфея? Эти блекло-сиреневые цветочки на кустах – шалфей иудейский. А там вон, по склону вниз, растут кусты мирта вперемежку с ладанником белым. Библейский ладан извлекали из этого растения. Вдохните, вдохните глубже, ощутите эту горячую, пахучую тьму гомады…

Вообразите, ведь точно так здесь пахло ночью, когда монахи Кумрана вкладывали свои свитки в огромные кувшины и оставляли в пещерах, тут, в двух шагах от нас. На что они надеялись? Что когда-нибудь мы прочтем их молитвы, почувствуем их гнев, их благость? – Он вздохнул и проговорил с непередаваемой любовью в голосе: – Прекрасно!

– Что прекрасно? – раздраженно спросила я. – Бенедикт Белоконь с его «Еврейской хабанерой»?

– И Бенедикт Белоконь прекрасен, – тихо и внятно сказал он. – Да, и этот воздух, и эти холмы, и Бенедикт Белоконь, который приперся бесплатно «радовать людей», потратился на бензин, наверняка влез в долги, чтобы купить свой подержанный микроавтобус. Он дурак и пошляк, но он прекрасен, как прекрасна жизнь… Любуйтесь жизнью.

Я мрачно отмахнулась. Он помолчал.

Ветер распахивал и запахивал серебро олив на склоне холма. Во тьме чернели пухлые влагалища их дупел. Алмазная крошка огней обсыпала холмы Иерусалима.

– Умейте любоваться жизнью, – повторил он. – Если б вы знали, как нежно пахнет мыло, сваренное из человеческого жира… Такой тонкий и в то же время сильный запах, – продолжал он, – что вот, если б я открыл здесь коробочку – изящную такую керамическую коробочку, – то вы бы за десять шагов почувствовали этот нежный запах…

Я держал коробочку с таким мылом в руках, когда мы освободили Равенсбрюк… И с тех пор не терплю никакого парфюмерного запаха. Для меня это – запах смерти. Понимаете? Ни жена моя, ни дочь никогда, бедные, из-за меня не пользуются духами…

Так что, дружочек, умейте любоваться жизнью, как бы по-идиотски она ни выглядела, каким бы потом и пошлостью от нее ни разило…

Глава шестнадцатая

Я проснулась от звонка и несколько мгновений лежала, не понимая – звенит у меня в ушах от дикой головной боли или все-таки это телефон. Часы показывали семь сорок пять – для меня уже время деятельное. Я подняла трубку, цепенея от перекатывающейся боли в левом виске и затылке.

Это была Таисья – победительная и устремленная в будущее.

– Чего мычишь? – спросила она.

– Дождь будет… Домолились…

– У приличных людей голова болит с перепоя, а у тебя – от всяких глупостей, – сказала она и с радостным подъемом стала рассказывать о вчерашней демонстрации. Какая я балда, что не пошла со всеми вместе, лишилась такого зрелища, такого удовольствия!

И так все удачно сложилось: по дороге на городскую площадь к ним присоединялись кучки, толпочки и большие группы праздношатающихся граждан, которые при виде гарцующей Таисьи носом почуяли зрелище и, возможно, добычу (я подумала: вот как шайки разбойничьего сброда присоединялись к воинству Христову во время крестовых походов).

– Слушай, как пригодились твои мудозвоны из Ехуда! – восклицала Таисья, хохоча и захлебываясь от возбуждения. По голосу слышно было, что у нее превосходное настроение. – Они стали петь хором, а этот их долбанутый руководитель дирижировал. Угадай, что они пели!

– «Интернационал», – сказала я, чтоб она отстала.

– Точно! – заорала Таисья. Я молчала.

– Не может быть… – пробормотала я.

– Почему? Ты же их видела. Так что к муниципалитету подгребли уже очень приличной толпой, ну и, само собой, стали скандировать.

– Что именно? – с любопытством спросила я.

– Ну как – что! «Долой власть Матнаса!», конечно. А твой Белоконь быстренько раздобыл где-то огромный кус картона и жирными фломастерами написал: «Отпусти консерваторион мой!» Глупость, конечно, но, надо признаться, в самую масть. Этот дядечка отлично ладит с толпой. Не удивлюсь, если на ближайших выборах в главари русской партии он одержит сокрушительную победу.

Минут через пять к ним вышел Эли Куниц в своих крагах и мотоциклетной куртке, испещренной «молниями», и спросил Таисью – к чему весь этот шум, когда она могла бы все решить с глазу на глаз в его кабинете. На что Таисья отвечала, что сыта по горло его обещаниями и только воля народа может сдвинуть с мертвой точки ее, в сущности, такое простое дело.

В общем, было страшно весело: как раз в это время рабочие чинили фонтан, и в самый драматический момент он дал вдруг ослепительную пятиметровую струю, залив всю площадь. Мокрые детишки визжали от восторга, толпа ревела. Не говоря уже о том, что старый попугай из зоомагазина вопил, не переставая: «Шрага, не долби мне мозги!» – а сам из последних сил долбил свою жердочку. Короче, мы организовали то самое публичное действо с живописанием плакатов, к которому полгода нас тщетно призывал Альфонсо.

– Ты ж понимаешь, – сказала Таисья, – Эли ничего не оставалось делать, как дать добро на развод Матнаса с консерваторионом с дальнейшим разделом имущества, то есть разделом бюджета! («Цвиу-цвиу-цив-цив-цив! – защелкало, засвистало у меня в ушах. – Так вашу так, пере-так и растак!») Альфонсо еще ни о чем не знает – у него с сочинением пуримского спектакля дел по горло. Представляешь – карнавал затевает, костюмы, канделябры, то, се… Вот так петух бегает по двору, еще не зная, что голова у него отрублена… – В этом месте Таисья перевела дух и проговорила умиротворенным тоном: – Да, слушай! Еще одна новость: ты уволена.

– Как?! – воскликнула я.

Так бы вскрикнул пресловутый петух, обнаружив, что голова у него не на месте. Тысячи видений пронеслись за секунду в моем болящем мозгу: после концерта хевры из Ехуда на меня нажаловались пенсионеры и… но кто же ночью стал бы этим заниматься?

Впрочем, когда мое небесное начальство принимало решение освободить меня от занимаемой должности, то за земным начальством – будь то ночь или день – дело обычно не задерживалось…

– Как – уволена! Кем?

– Мной! – гордо ответствовала Тая. – Я ведь тоже ухожу из Матнаса. Хули тебе там без меня куковать? Я вчера ночью позвонила Давиду Толедано и распорядилась, чтоб и тебя… того.

Я молчала, пытаясь сквозь тянущую свинцовую боль разобраться в своих душевных движениях.

– Таисья, – сказала я наконец, – так скифы в одном кургане хоронили своих вождей – вместе с женами, лошадьми и любимыми координаторами русской культурной жизни.

– Не журися, милка моя, – со слезной нежностью в голосе проговорила эта удивительная женщина. – За фальшивой слезой Бог сиротской не видит. Разве ж я брошу свое бедное дитя? Я унесу тебя с собою в… (сквозь треск и помехи в трубке мне послышалось не то «в Министерство культуры», не то «в терции синекуры», не то «в тесные шуры-муры»… и то, и другое, и третье могло быть святой правдой…).

Я совсем ослабла от боли в башке, от всех этих неожиданных обстоятельств, от того, что, честно говоря, не готова была к такому стремительному и крутому повороту событий: слишком много коммунальных счетов лежали, готовые к оплате в самый недвусмысленный срок.

– Но на карнавал мы с тобой сегодня явимся! – воскликнула Таисья. – Как ни в чем не бывало. В конце концов, праздник!

– Я – пас, – мрачно буркнула я.

– Ничего, съешь таблетку, встряхнись и пойдем крутить хвостами. Я уже распорядилась, чтобы Давид нам с тобой оставил два костюма. Мне – костюм молочницы из Бретани: знаешь, белый чепчик, красный корсаж, сиськи наружу – прелесть!

– А мне? – спросила я с тайным любопытством.

– Тебе – тоже по теме. Какая-то хламида с колпаком, вполне живописная, и что-то вроде лиры… В общем, не то Гомер, не то Садко, не то еще какой-то прохвост.

Я выглянула в окно – со стороны Средиземного моря через хребет Масличной горы волочились тяжелые слоистые тучи. Мигрень моя, первая за эту зиму, обещала сильный молодой дождь, какими здесь славится обычно февраль.

Между тем отовсюду – из дворов, из парка, со стороны торговой площади – уже неслась музыка, колотили в тарабуку пацаны, взрывались хлопушки, выструивая в воздух фонтанчики конфетти. Малыши, традиционно наряженные в костюмы Мордехая, Амана и царицы Эстер, трещали пластмассовыми трещотками и грызли треугольные коржики «уши Амана».

В небе стояли, шевеля охвостьями, три воздушных змея: два оранжевых дракона с зелеными, полоскающимися хвостами и синюшная рожа удавленника с вываленным языком. Я пригляделась: да, так бы выглядел повесившийся Альфонсо, и он парил над городом в дымно-сером небе, нагоняя на ребятишек веселый ужас.

Сегодняшнее торжество – по распоряжению нашего директора – должно было торжествиться целый день: Матнас держал вахту с утра до вечера. К семи часам начинался грандиозный карнавал: в город приезжали приглашенные певцы, фокусники, жонглеры на ходулях, и прочая, и прочая колоссальная растрата средств муниципалитетом.

За несколько дней были расписаны дежурства по соблюдению порядка. Нам с Таисьей выпадало с трех до четырех торчать на площади: как раз на это время театральная студия Матнаса готовила ежегодный пуримшпиль. Почему-то предполагалось, что у нас соберутся все жители города.

Когда, проглотив третью болеутоляющую таблетку, я добрела до Матнаса, там вовсю шло веселье: издалека я услышала дробный топоток по деревянному настилу сцены и монотонное бормотание гитары.

По углам площади детишки осаждали продавцов сладкой стеклянистой ваты, при виде которой взрослому человеку омерзительна сама мысль о процессе глотания. Они наматывали ее пухлыми рулонами на палочки, хватали смеющимися губами, и она таяла во рту колкими розовыми облачками.

Пробившись сквозь гомонящую толпу к помосту, я остановилась в изумлении: танцующей Брурии аккомпанировал на гитаре не кто-нибудь, а сам Альфонсо. Расстегнутый ворот мягкой фланелевой рубашки не стеснял сильной шеи, рукава закатаны до локтей, нога свободно перекинута на ногу, и на колено оперта гитара – так естественно, так свободно и обаятельно скользит гриф ее в ладони, словно он и не выпускал никогда эту гитару из рук. Альфонсо улыбался своей лучезарной журнальной улыбкой и кивал в такт песне и, улыбаясь, хмурился одновременно.

Хуэрга, по всей видимости, была в самом разгаре:

Альфонсо Человечный вышел в народ. Брурия, тонкая как хлыст, одетая в испанское, синее, в мелкую белую крапинку платье, плясала исступленно и сосредоточенно: собственно, это был не пляс, а какое-то перебирание страсти, архитектура чувств, бухгалтерия любви. Быстрый и сложный перестук каблуков и ступней вдруг обрывался, она замирала, подняв руку вверх, обернув к себе ребром ладонь, словно в следующую секунду собиралась взмахнуть ею, рассекая себя надвое. И вновь чудесные мелькающие движения ступней ног в неуловимой связи со скупыми выразительными руками как бы вращали ее тонкое тело вокруг невидимой оси, возвращали к центру земли, тяготели к ней.

Ритм все убыстрялся, Альфонсо хмурился и как-то странно зловеще улыбался, словно мстил танцовщице, все увеличивая обороты танца. Волны звуков – арпеджио, тремоло, внезапные переборы струны одним пальцем он обрывал резким резонирующим звуком. Вдруг начинал постукивать по корпусу гитары костяшками пальцев, продлевая невыносимый вакуум чувств, накаляя воздух пустотой ожидания, и вновь обрушивал волну за волной арпеджио – мучительно скользил от ноты к ноте и вновь возвращался к центральной фигуре.

Это было похоже на ритуальные заклинания. Я видела незримую связь между их руками, казалось, что руки их переговариваются – то ластятся друг к другу, то друг друга отталкивают.

Совершенно зачарованная, стояла я, мучительно пытаясь охватить зрением их обоих – они и вправду были одним целым и – Боже мой! – вопреки всему, что я о них знала, не могли не любить друг друга.

Равномерно вздымающееся дыхание танца напомнило мне ход корабля, преодолевающего тяжелый бег волн, мощно и неуклонно рассекающего их, ход корабля, на носу которого плывет резная деревянная дева Мария, лицо которой отнюдь не напоминало узкое смуглое лицо Брурии.

Да, вот это: был некто третий в сосредоточенном безумии танца, некто третий, невидимый, стоял между этими двумя исполнителями, не давая ни на мгновение забыть о своем существовании.

Меня тронули за рукав, я обернулась: рядом стоял Люсио. Он крикнул на сцену: «Оле! Оле!» – и принялся выстукивать ритм ладонями. Потом поставил ногу на нижнюю ступеньку и стал отхлопывать ритм рукой по колену. Лицо у него было странно неподвижным, напряженным. Почти таким же напряженным, как лицо Брурии.

– Правда, здорово? – спросила я, почему-то волнуясь.

– Неплохо, – кивнул он.

– Я не знала, что Альфонсо так хорошо играет на гитаре.

– Он способный, – ответил Люсио, и мы замолчали. Вокруг многие уже хлопали и выкрикивали: «Оле!

Оле!»

Брурия металась, замирала, вскидывала руки обручем над головой… Альфонсо скалился в улыбке, Люсио тяжело глядел на них обоих – и вдруг от этих троих на меня пахнуло застарелой, спертой ненавистью. Я даже подумала: «смерть» – именно этим словом. Музыка обнажила ненависть, содрала покровы со старой раны.

Вдруг Люсио запрыгнул на сцену и, взяв из рук Альфонса гитару, запел – сначала без аккомпанемента, потом изредка отбивая по струнам ритм горловой тягучей мелодии.

Он даже не пел ее – выговаривал хриплым шершавым голосом, в котором словно пересыпалась мелкая галька. И движения танцовщицы изменились: она застывала, приподняв плечи, прислушивалась, предугадывала следующий удар по струнам и – метнувшись в сторону, взорвавшись дробными ударами каблучков, плеснув юбками, – застывала.

…Когда они спрыгнули со сцены, все захлопали, одобрительно засвистели, и Давид врубил динамики на полную мощь – над площадью Матнаса разносились песни известных израильских певцов.

Мимо меня быстро прошли Брурия и Альфонсо.

– Сейчас! – услышала я ее надрывный голос. – Ты объявишь это всем сейчас, иначе – я не знаю, что я сделаю!

Он огрызнулся по-испански длинной нервной фразой. Судя по всему, он был чертовски зол. Брурия подалась к нему, повисла на локте, и, всплеснув рукой, словно отряхиваясь от женщины, Альфонсо закончил в бешенстве:

– …и выставить нас обоих на посмешище!..

Собственно, до объявленного пуримшпиля оставалось еще полчаса, мне нечего было делать на площади. Я зашла в лобби Матнаса, где Люсио давал своим артистам последние наставления.

– О чем эта песня, что ты пел? – спросила я его. Он отмахнулся:

– Старая песня, про любовь, про измену.

– Переведи! – попросила я.

Он нацеплял на долговязого подростка парик и бороду Мордехая.

– А ну, пригнись, длинный! – приказал он, и парень послушно присел на корточки.

– Песня? – спросил Люсио. – Ну, смотри, она ему изменила, он ее, конечно, убил. Но забыть не может. Мечтает забыть ее лицо – и ничего с собой поделать не может: только закрывает глаза – ее лицо перед ним, как живое, прелестное юное лицо…

– Ничего себе, – сказал длинный. – Он же ее убил, и он же ее любит, ничего себе штучки.

– А ты думал, – проворчал Люсио, – как у вас сейчас: с тем переспала, с этим переспала, потом все дружно идут в кино, где она встречает третьего, который ей по-настоящему нравится.

Тоненькая девочка лет четырнадцати в костюме царицы Эстер подбежала к нам.

– Люсио, может, мне надставить грудь? – волнуясь, спросила она.

Люсио, завязывая на штрипках бороду Мордехая, хмуро взглянул на девушку.

– С чего ты взяла, что Эстер была дойной коровой? – буркнул он.

Девочка обиделась.

– А чем же она завоевала Ахашвероша?

– Высоким айкью, дорогая! – сказал Мордехай и заржал.

– Заткнись, тебя не спрашивают!

– Ладно, – сказал Люсио, – у вас есть двадцать минут, расслабьтесь, повторите роли.

Появилась Таисья – роскошная, великодушная после вчерашней победы. Налетела на меня, сграбастала в объятия.

– Милка моя! – воскликнула она. – Не тушуйся, все будет хорошо. Я, знаешь, все отменила!

Назад Дальше