Рарака - Виктория Токарева


Виктория Токарева Рарака

* * *

Слеза набухала медленно, долго, потом окончательно сформировалась и пошла по щеке. Добралась до края щеки, подождала ещё одну слезу и, набрав тяжесть, сорвалась на стол, покрытый не то смолой, не то чёрной краской.

Лариска размазала слезу пальцем.

— Ну, скажи ему, как есть… — зашептала я. — Просто поди и скажи…

— Что?

— Ну как «что»… Скажи: «Я вас люблю!»

— А он? — Лариска подобрала очередную слезу языком.

— А он тебе ответит.

— Что?

— "Я вас тоже" или скажет: «А я вас нет!» Так ты хоть будешь знать.

— А как ты думаешь, что он скажет?

— Прекратите разговоры! — приказала Гонорская. — Если вам не интересно, можете выйти из класса. Можете вообще не ходить на мой предмет.

Мы с Лариской замолчали.

— Побочная партия! — объявила Гонорская и подошла к роялю.

Она села, ударила по клавишам двумя руками, и мне показалось, что рояль удивился, как человек, и вздрогнул так, что даже подпрыгнул на всех трех ногах.

Гонорская играет громко и фальшиво по принципу: дурак не заметит, умный промолчит. Я веду себя как дурак и как умный. Замечаю и молчу. Но когда я слышу такое исполнение, я испытываю смятение и стыд.

Гонорская старается играть пореже и носит с собой магнитофон. И сейчас она закрыла рояль и включила магнитофон. Потом села на своё место и задумалась. О чем? Наверное, о любви. И весь наш выпускной курс музыкального училища — восемнадцать дев и трое юношей, — все сидят, слушают симфонию Калинникова и думают о любви. Кроме меня. Я считаюсь на третьем месте по красоте, после Тамары и Лариски, но я никогда не думаю ни о чем, кроме музыки.

У меня есть какие-то мальчики, три или четыре, а может, пять. С одним из них мы даже целуемся в парадном, но я каждый раз жду при этом, когда он отодвинет своё лицо от моего и я смогу уйти домой и сесть за пианино.

Я играю по восемь часов каждый день не потому, что я повышенно добросовестная, а потому, что все остальное мне неинтересно. Я не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, ни то, ни другое. Это моя форма существования.

И ещё я люблю бывать дома, потому что мне скучно без моих родителей, а им без меня.

Отец у меня красавец. В него влюблены все больные и весь медицинский персонал. Когда-то маме это нравилось, потом не нравилось, теперь все равно.

Магнитофон ревёт, как водопроводная труба, но сквозь плохую запись я ловлю нежную витиеватую тему: звук бежит из звука, мысль никак не может остановиться. Потом приостанавливается незавершенно, чтобы передохнуть и снова начать своё чистое кружение.

Гонорская сказала, что Калинников рано умер. Я слушаю его душу. Представляю его себе с косым пробором в волосах, со светлыми карими глазами.

— Конечно! — горячо шепчет Лариска. — Ведь если бы он меня не любил, он не вёл бы себя так.

— Как?

— Демонстративно равнодушно!

— Конечно! — шепчу я. — Просто он тебя дразнит!

…Чтение хоровых партитур — предмет необязательный, рассчитанный на то, что, если кто-нибудь по окончании училища захочет вести пение в общеобразовательной школе, он должен суметь прочитать с листа хоровую партитуру.

Я, например, собираюсь после училища поступить в консерваторию, стать лауреатом всех международных конкурсов и объездить весь мир.

Лариска собирается выйти замуж за Игнатия Петровича и родить ему троих детей. Он об этом пока ничего не подозревает.

У остальных студентов тоже более честолюбивые планы, чем пение в школе, поэтому к предмету все относятся с пренебрежением.

Занятия бывают раз в неделю — по вторникам, на один академический час положено по два ученика. Мы с Лариской ходим на чтение партитур вдвоём, на каждую из нас причитается по двадцать две с половиной минуты.

Сегодня вторник. Мы с Лариской стоим в мрачноватом коридоре первого этажа и поджидаем Игнатия Петровича.

— Ну что ты в нем нашла? — спрашиваю я.

— То, что он недоступен моему пониманию. Как марсианин.

— А Лерик доступен твоему пониманию?

Лерик — это Ларискин мальчик, курсант Военно-медицинской академии.

— Тоже недоступен, только с другой стороны, — говорит Лариска. — Я не понимаю, как можно быть таким синантропом.

Лариска влюблена в Игнатия, потому что он педагог, окончил консерваторию и как бы стоит на более высокой ступени развития. И потому, что он не обращает на Лариску никакого внимания.

— Раз я ему не нравлюсь, значит, он и получше видел, — делает Лариска логическое умозаключение. — Значит, я должна быть ещё лучше тех, кто лучше меня. Великая война полов!

— И охота тебе… — удивляюсь я.

— Ещё как охота! А чего ещё делать?

— Мало ли серьёзных дел?

— Это и есть самое серьёзное дело, если хочешь знать.

— Какое?

— Быть нужным тому, кто нужен тебе!

Лариска стоит передо мной в полном снаряжении для великой войны полов. Верхние и нижние ресницы накрашены у неё так и настолько, что, когда она мигает, я слышу, как они клацают друг о друга, будто у куклы с закрывающимися глазами. Сложена она безукоризненно. Кофточка у неё не на пуговицах, а на шнуровке. Шнуровка не плотная, видна дорожка между грудями — нежная, невинная и какая-то самостоятельная, не имеющая к Лариске никакого отношения. Эта подробность моментально бросается в глаза и действует на людей по-разному. Девчонки сразу спрашивают: «А ты что, без лифчика ходишь?» — «Ага», — беспечно отвечает Лариска.

Мужчины ни о чем не спрашивают, изо всех сил стараются не смотреть.

Я стою рядом с Лариской в глухом свитере, как репей рядом с хризантемой.

В глубине коридора появляется Игнатий.

Лариска вся напрягается. Воздух вокруг неё делается густым от нервных флюидов.

Игнатий Петрович не торопясь подходит к двери. Здоровается. Отпирает класс ключом.

Лет Игнатию тридцать — сорок. Он высок, светловолос, не стрижен, похож на обросшего, выгоревшего за лето беспризорника. Кожа на лице бледная, вялая, вымороченная не то усталостью, не то отвращением к необязательности своего предмета.

Я никогда прежде не присматривалась к нему, но Ларискина влюблённость как-то возвысила его в моих глазах. Я вдруг отметила идеальную конструкцию его плеч и умение красиво носить красивые вещи.

— Садитесь! — пригласил Игнатий Лариску.

Лариска приспустилась на стул, как бабочка на неустойчивый цветок, грациозно разложила на клавишах свои лёгкие пальцы. Каждый палец-произведение искусства.

Игнатий сел рядом, ссутулившись. Лицо у него было свирепое.

— Но-че-ва-ла ту-у-у-у-чка… — обречено завыла Лариска и задвигала пальцами.

Сложность заключалась в том, что надо было верхний голос петь, а три другие играть.

— Зо-ло-та-а-я…

— Фа, — сказал Игнатий.

Лариска долго смотрела в ноты, потом на правую руку, на левую, заглядывая под каждый палец.

Игнатий ждал, затем передвинул Ларискин палец с «ми» на «фа».

— Та-я… — опять провыла Лариска. — На-а груди-и…

— Ре, — сказал Игнатий.

Лариска опять уставилась в ноты, на правую руку, на левую.

— Пустите, — сказал Игнатий.

Согнал Лариску, сел на её место. Он не преследовал педагогических целей своим показом. Просто ему надоела Ларискина бездарность, захотелось поиграть самому.

Игнатий играл чисто и строго, прячась в музыке от вторников своей жизни.

Это был хороший, умный пианист. Я понимала, что здесь, в училище, он сидит не на своём месте и занимается не своим делом.

Лариска молчала, отчуждённая от Игнатия своим унижением. Она понимала, что проиграла великую войну полов, не успев её развязать.

— В следующий раз то же самое! — сказал Игнатий Лариске и встал.

Дальше была моя очередь.

Я раскрыла оркестровую партитуру «Ромео и Джульетты» Чайковского. Программу я прошла давно и играла на уроках целые оперные клавиры, свободно ориентируясь в тучах восьмушек и шестнадцатых.

Я уверена: когда Чайковский писал тему любви, четвёртый такт, что-то смялось в его душе, он не мог продыхнуть. Я тоже в том месте не могу продыхнуть и погружаю своё смятение в средний регистр.

Игнатий хлопнул в ладоши. Я сняла руки с клавиш.

— Попробуйте в этом месте сыграть наоборот, — попросил он.

— Как? — не поняла я.

— Играйте любовь, как смерть, а смерть — как любовь.

— Почему?

— Потому что любовь всегда сильнее человека. А смерть — инъекция счастья.

Я не очень поняла, но перевернула несколько страниц обратно и стала играть сначала.

Игнатий подтащил свой стул к моему, забрал у меня два верхних голоса, оккупировал половину клавиатуры. Мы играли в четыре руки, толкаясь локтями.

За окном шёл дождь.

Звуки не впитывались в стены, а отражались от них, и весь наш класс был наполнен любовью, как смерть, и смертью, как любовь.

Лариска вросла глазами в профиль Игнатия, и, если бы ей предложили пожертвовать для него почку, она не задумываясь отдала бы две. На другом берегу стояла Петропавловская крепость. Пристани речных трамвайчиков были занесены снегом и походили на ларьки.

Мы медленно брели в сторону Летнего сада. С Невы дул промозглый ветер, но в нем уже плавали ионы весны.

— У него лицо переделено на три части, — сказала Лариска. — Купол лба, брови и глаза — это его духовность. Нос — мужественность, у него профиль императора. А губы и подбородок — это его эгоцентризм и жестокость. Ты обратила внимание, какой у него омерзительный рот!

Лариска остановилась, и я тоже вынуждена была остановиться и честно вспоминать, какой у Игнатия нос, рот и купол лба.

— И-г-н-а-т-и-й! — выговорила Лариска. — Послушай: только гласные и мягкие согласные. Какое нежное и мужественное сочетание. Простое и породистое. По-испански это звучит Игнасьо.

— А по-русски Игнат, — дополнила я.

— Дура! — с превосходством сказала Лариска.

Я обиделась, но промолчала.

— А ты заметила, как он смеётся? Как будто произносит букву "т". Т-т-т-т-т…

— Отстань! — потребовала я.

— А как ты думаешь, я ему хоть немножко нравлюсь?

— Нравишься, нравишься…

— А с чего ты взяла?

— Вижу!

— А как это заметно?

— Он бронзовеет, — определила я, подразумевая под этим неприступность Игнатия и его цвет лица.

Мы вошли в Летний сад. Статуи стояли закутанные в белое, как в саваны.

— Какие молодцы! — похвалила Лариска.

— Кто?

— Древние греки. И те, кто разбил Летний сад. Они ведь его не себе делали, а нам.

— И себе тоже.

— Себе чуть-чуть…

Мы подошли к прудам. Лёд был серый, набухший весною. Я мысленно поставила на лёд ногу, мысленно провалилась и мысленно содрогнулась.

Лариска смотрела на лёд яркими незрячими глазами. У неё были свои ассоциации.

— Представляешь… — проговорила она. — Океан, ночь, вода чёрная, небо чёрное, горизонта не видно. Сплошная чернота, будто земной шар на боку… Не поймёшь, где вода, где воздух… И вдруг рарака засветится точечкой, и сразу понятно: вот небо, вот море. Просто сейчас ночь, а будет утро…

— А что это «рарака»?

— Морской светлячок. В море живёт.

Я не понимала, какое отношение это имеет к Игнатию, но обязательно должно было как-то его касаться, потому что вне Игнатия не существовало ничего.

— Он моя рарака, — сказала Лариска. — Если он есть, я обязательно выплыву… Конечно, мне до него как до Турции. Но я буду плыть к нему всю жизнь, пока не помру где-нибудь на полдороге.

— Счастливая! — позавидовала я. — Знаешь, куда тебе плыть.

— И ты знаешь, — серьёзно сказал Лариска. — У тебя своя рарака. Талант.

— А что мне с него?

— Другим хорошо.

— Так ведь это другим.

— Ты будешь жечь свой костёр для людей. Как древние греки. В этом твоё назначение.

— Значит, я буду жечь костёр, а ты около него греться?

— У меня свой костёр, — сказала Лариска. — Костёр любви.

Подул ветер, вздыбил чёлку над чистым Ларискиным лбом.

Мы побрели по тропинке Летнего сада, где когда-то Лиза встретила на свою голову Германна.

— Давай споём, — предложила я. — Три, четыре…

— А-а-а… — затянули мы с Лариской.

У нас была такая игра: выбросить звук одновременно, как карту, — каждая свой, и слушать, в какой они сплетаются интервал — терция, секунда, секста…

Сегодня получился унисон. Довольно редкое совпадение.

— Давай ещё раз, — сказала Лариска.

— А-а-а-а… — затянули мы одновременно.

Снова получился унисон. Мы остановились и засмеялись.

Наверное, наши души были одинаково настроены в этот день, как два камертона, и отзывались Летнему саду одинаковым числом колебаний.

У Баха было двадцать один человек детей: семь от первой жены и четырнадцать от второй. Эти дети, должно быть, шуршали за стеной, как мухи в кулаке. А Бах уходил в свою комнату, снимал парик и баловался на клавесине.

Я не думаю, чтобы его одолевали сильные страсти, восторги упоения. Он раскладывал свою полифонию интуитивно, как гений, и точно, как математик. Поэтому я не люблю играть Баха с педалью.

Я сидела дома, играла Баха и ждала Лариску. Сегодня Лариска должна была объявить Игнатию о своей любви и послушать, что он скажет в ответ.

Я осталась дома, чтобы не являться на чтение партитур. А чтобы мой прогул не выглядел нарочитым, я не пошла в училище вообще.

В дверь позвонили. Это с войны полов явилась Лариска с трофеями.

Она медленно переступила через порог, вошла в прихожую. Качнулась к стене и припала лицом к обоям.

— Перестань грызть стену, — сказала я. — Что случилось?

Лариска молчала. Она стояла, раскинув руки, как Христос, если бы его прислонили к кресту не затылком, а лицом.

— Что случилось? — испугалась я.

Лариска не пошевелилась.

— Ну, что? — допытывалась я.

— Ничего, — вдруг спокойно проговорила Лариска и отошла от стены. — Я играла, потом перестала играть. Он спросил: «Чего же вы остановились?»

— А ты?

— Я стала играть дальше и доиграла до конца.

— А потом?

— Потом был звонок.

— И ты ничего не сказала?

— Он запретил.

— Как? — не поняла я.

— Глазами. Он так посмотрел, что я ничего не могла сказать.

Лариска говорила тихо и без выражения. У неё не было сил раскрашивать текст интонациями.

— Поешь чего-нибудь, — сказала я.

— Не могу… — прошептала Лариска. Губы у неё были серые.

— Тебе плохо? — испугалась я.

— Нет. Мне никак.

Я привела её в комнату и уложила на диван. Дала под голову подушку, а сверху кинула плед.

— Твои скоро вернутся? — спросила Лариска.

— У них дежурство.

Лариска съёжилась и закрыла глаза. Ресницы её легли на щеки.

— Мне уйти? — спросила я.

Лариска потрясла головой, не открывая глаз.

Я села к роялю и стала тихо играть Баха.

Лариска открыла глаза и долго глядела перед собой. Потом забормотала: «Не думать, не думать, не думать, не думать…»

Я перестала играть и спросила:

— Ты сошла с ума?

— Нет, — сказала Лариска. — Это моя гимнастика. Я каждое утро просыпаюсь — и как молитву: «Мужество, мужество, мужество…» Раз пятьсот. И перед сном тоже: «Надежда, надежда, надежда, надежда, надежда…»

Лариска заплакала. Из глаз на подушку поползли слезы. Эти слезы были такие горячие и горючие, что, мне казалось, прожгут насквозь подушку и диван.

— Господи! — вздохнула я. — Да ты оглянись по сторонам. Сколько вокруг настоящих мужчин, которые только и мечтают, чтобы их прибрала к рукам такая девчонка, как ты. Что ты вцепилась в этого Игнатия? У него и рожа-то жёлтая, как лимон за двадцать пять копеек.

— Я не могу лишить его своей любви, — сказала Лариска. — Может быть, это единственное, что у него есть. Он так одинок…

— А зачем ему твоя любовь?

— А зачем рарака в море? Роса на траве?

На улице раздался выстрел, — должно быть, лопнула на ходу камера у грузовика.

Лариска вздрогнула, быстро села.

— Это он… — проговорила она.

Я посмотрела на неё внимательно и поняла, что она в некотором роде сошла с ума.

— Может быть, он любит тебя, но скрывает свои истинные чувства. Может быть, у него принципы, — предположила я.

Лариска возвела на меня глаза. Она не понимала, что это за принципы, во имя которых холостой человек должен скрывать свои истинные чувства.

— Он учитель, ты ученица, — растолковывала я. — Получается, он использует своё служебное положение. Это безнравственно.

Лариска спустила ноги с дивана и стала обуваться.

— Ты куда? — растерялась я.

— К нему. Я знаю, где он живёт.

— Зачем ты к нему пойдёшь?

— Я скажу: если он хочет, я брошу училище. Плевать мне на это училище!

— Тебя родители выгонят из дома.

— А мне не нужен дом, в котором нет его.

— Я тебя не пущу!

— Ты пойдёшь со мной!

— Это нескромно, — попыталась я образумить Лариску. — Явилась — навитая, раскрашенная… Он первый тебя осудит. Мужчины ценят скромность!

Лариска вышла из комнаты. Я услышала, как в ванной яростно плещется вода.

Прошла минута, две, и в комнату вернулась уже не Лариска, а её сестра из деревни Филимоново: волосы мокрые, гладкие, прижаты к темени и заправлены за уши. Открытый лоб, глаза без ресниц вообще.

— Ну как? — весело спросила Лариска, вытирая полотенцем мокрую шею.

Я молчала, ошеломлённая переменой.

— Я готова! — объявила Лариска.

— Подожди… — взмолилась я, но это было равносильно тому, как если бы я обратилась к падающему самолёту, вошедшему в штопор.

Памятник Гоголю был припорошен легко ссыпающимся снегом, и на унылых бронзовых волосах лежала белая шапка.

Лариска шагала, покрыв голову двумя платками, истово глядя перед собой. Мы шли, как в разведку: не было ни прошлого, ни будущего, только настоящее, только ощущение опасности.

— Жди меня здесь, — приказала Лариска и скрылась во мгле парадного.

Я осмотрелась по сторонам. Дом был кирпичный, красный. Стена в наступающих сумерках казалась какой-то зловещей. Возле таких стен расстреливают заложников.

Дальше