Я собираю все свое мужество:
– Я тоже ваша дочь, Нисиё-сан. И я приехала из Европы, чтобы повидаться с вами.
Происходит чудо. Нисиё-сан разражается рыданиями и обнимает меня. Я по-прежнему сижу на стуле. Неподходящая поза. Тогда я встаю и изо всех сил заключаю старушку в свои объятия.
Так мы стоим бесконечно долго. Я плачу так, как хотела бы плакать в пятилетнем возрасте, когда меня вырвали из ее объятий. Редко случается испытывать столь сильное чувство. Я склоняю голову к седым волосам этой, сыгравшей в моей жизни такую важную роль женщины, – и происходит нечто чудовищное: от рыданий содержимое моего носа изливается на череп моей святой матушки. В ужасе, что она может это заметить, я глажу ладонью ее волосы, чтобы стереть с них следы моего преступления. В Японии столь интимный жест воспринимается как безумная грубость, но Нисиё-сан принимает его, потому что она меня любит.
Таков незыблемый закон: если нам дано испытать сильное и благородное чувство, тотчас какой-нибудь гротескный инцидент все испортит.
Объятия разжимаются. Потрясенная, я падаю на стул. Нисиё-сан по-прежнему отказывается присесть – конечно, для того, чтобы ее лицо оставалось на уровне моего.
– Давно вы здесь живете?
– Да, с тех пор, как землетрясение девяносто пятого года разрушило мой дом.
– А в Кобе были отголоски одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого?
– Ты о чем?
– Вы же знаете: Фукусима.
– Я тебя не понимаю.
Я оборачиваюсь к двадцатидвухлетнему переводчику из Токио и прошу его помочь мне. Он спокойно объясняет моей няне, что я намекаю на крупное землетрясение одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года.
– Что это? – спрашивает она.
Мы с молодым человеком быстро переглядываемся. В глазах Юмето я читаю: говорить ей? Я отрицательно качаю головой.
Значит, несмотря на наличие телевизора, прошлогодняя катастрофа не коснулась Нисиё-сан. Старость уберегла ее. Я не считаю нужным рассказывать ей об этом. Раз ее сознание не зафиксировало трагедии, значит его способность страдать исчерпана. К чему навязывать Фукусиму женщине, пережившей бомбардировки Второй мировой войны?
Нисиё-сан расспрашивает меня о родителях, брате, сестре и встречает мои ответы короткими восклицаниями, свидетельствующими о том, как жадно она ловит каждое мое слово.
– Помните, когда я была маленькая, вы позволяли мне есть из вашей тарелки, – говорю я.
В ответ она машет рукой. Не знаю, означает это, что она не помнит или что о столь естественных вещах и говорить не стоит.
По какому признаку можно понять, что у старого человека с головой не все в порядке? Происходит какой-то сбой. Не она чувствует себя растерянной перед нами. Это мы растеряны. Она обладает основополагающим умением – искусством больше не воспринимать то, чему противится. Хотелось бы и нам всем быть способными на такое чудо.
А что, если рассказать ей о моих книгах? Ведь по телефону я сообщила ей, что стала писательницей. Внутренний голос подсказал мне не затрагивать эту тему. Я не пытаюсь анализировать, я подчиняюсь.
Пора уходить. Произношу дежурную фразу:
– Должно быть, вы прилично устали.
Нисиё-сан собирается с силами. Она вежливо прощается с членами съемочной группы. Все выходят, оставив меня в квартире наедине с решительной женщиной. Тогда она судорожно хватает меня за запястья, потом обнимает, снова хватает за руки. Ее трагические глаза говорят на нестерпимом языке.
Час назад я считала, что встречи после долгой разлуки следовало бы запретить. Теперь я думаю, что и расставания тоже. Я только что с интервалом в час нарушила оба этих взаимодополняющих табу. Единственное, что меня извиняет, – это то, что я недооценила их трагическую суть.
Мы обе дрожим, как реактор. Нисиё-сан говорит, что ей стыдно, я говорю, что мне стыдно. Ловлю себя на мысли, что хотела бы оказаться в другом месте. Слишком много страдания. Мне бы хотелось, чтобы все скорее закончилось. В пять лет я была сильнее.
В самый последний раз я обнимаю эту святую женщину. Она издает стон, и я чувствую себя чудовищем. Я открываю дверь. Я оборачиваюсь. Я смотрю на нее. Она смотрит на меня. Я закрываю за собой дверь.
На лестничной площадке начинается другой мир. Спотыкаясь, бреду к Юмето. Кажется, он понимает, что со мной.
– Как она вам? – спрашиваю я.
– Это очень пожилой человек, – сдержанно отвечает переводчик.
– Что мне делать?
– Вы сделали то, что должны были. Она была рада вас видеть.
В машине замечаю, что плачу не только я. Девушка-режиссер всхлипывает, у оператора глаза на мокром месте. У всех нас есть старая мать, не обязательно родная по крови, но которую мы почитаем с незапамятных времен.
В такси гробовое молчание. Спустя десять минут я заявляю:
– На этот раз мне удалось поплакать. Так было надо.
– Ваши слезы были нужны Нисиё-сан, – говорит мне режиссер.
Спасибо ей! Ее слова спасают меня. В груди вдруг перестает теснить. Я наконец могу дышать.
Во мне бурлит радость чудом спасшегося человека. Я выдержала испытание. Может так случиться, что самая глубинная наша потребность представляет одновременно и самую жестокую пытку. Я осознаю, что случилось чудо: мы с Нисиё-сан повидались, я сказала ей то, что следовало сказать, я позволила искре необычайной любви пробежать между нами. И мы выжили.
Кобе за окном автомобиля неожиданно представляется мне дивным городом. Юмето спрашивает, все ли в порядке. Я говорю «да». Теперь он обращается ко мне по-японски. Хотя, конечно, заметил, что с Нисиё-сан я делала по три ошибки в каждой фразе. Но, по-моему, он думает, что я поистине дитя этой женщины.
* * *В отеле, созерцая Кобе, пью пиво.
В последний раз я видела Нисиё-сан тридцать первого декабря восемьдесят девятого года. Мне было двадцать два года, а ей – пятьдесят шесть. Помнится, она непрестанно смеялась. Мы с ней пошли встречать Новый год и звонить в храмовые колокола. Расстались после полуночи, без слез. Тогда я видела Нисиё-сан впервые после нашего бесчеловечного прощания, когда мне было пять лет. Я была сильно взволнована, однако сердце не разрывалось на части, как нынче вечером.
В свои пятьдесят шесть Нисиё-сан казалась мне молодой и жизнерадостной. Мы прогулялись в Киото, где она чувствовала себя как дома. За время нашей разлуки произошло столько бедствий: землетрясение в Кобе разрушило дом, дочери покинули ее. Проклинаю судьбу за такую жестокость.
Представляю, как я бы уговаривала Нисиё-сан приехать в Европу и жить со мной. Она с полным основанием решила бы, что я дура. В восемьдесят девятом году я по телефону предложила ей съездить в Токио. Она повторила «Токио?» таким тоном, как будто я звала ее прогуляться на Уран. Она никогда не бывала дальше Киото, который считала краем света. Нисиё-сан никогда не покидала региона Кансай и никуда не хотела уехать. Слышанные ею рассказы об остальном мире только утвердили ее в этом нежелании.
«А что, если тебе здесь поселиться?» – спросила я себя. В восемьдесят девятом я как раз сделала такую попытку. И никогда не сожалела об этом опыте, хотя в конце концов поняла, что моя жизнь – в другом месте.
Мое существование изобилует подобными историями. Я уж не говорю о количестве болезненных расставаний, которые мне довелось пережить. Но разлука с Нисиё-сан навеки сохранит пальму первенства по степени отчаяния, потому что она была первой и потому что Нисиё-сан была моей матерью.
Из всего сказанного можно сделать вывод, что моя родная мать не была хорошей матерью. Это неверно. Та, которую я зову мамой, – исключительная мать, я знаю, как мне повезло, что я ее дочь. Но сердце многогранно, и так же, как можно влюбляться не один раз, можно отождествлять с идеальной матерью не только одну женщину. Это залог большего волнения, большей привязанности и большего страдания.
Укладываясь в постель, я подумала, что по сравнению с первым днем продолжение путешествия в Японию будет приятным развлечением.
* * *Не следует искать логики в съемках документального кино. Назавтра, тридцатого марта, мы возвращаемся в Сюкугаву с целью посещения детского сада, куда я ходила в семидесятом – семьдесят первом годах.
Месяц назад съемочная группа спросила у меня название учреждения.
«Он называется йошин», – ответила я.
Что означало, что детский сад называется «детский сад». Для облегчения поисков я добавила, что он располагался примерно в пятистах метрах от моего тогдашнего дома.
По пути режиссер сообщает мне, что на самом деле это «Мария Йошин» – детский сад Пресвятой Девы Марии. Я изумлена.
– То есть, сама того не зная, я посещала католическое заведение?
– Мы нашли фотографии воспитательниц. Они одеты как монахини. Вы что, не замечали?
– Помнится, они были одеты как медсестры. Я никогда не видела монахинь.
– Ваши родители стремились к тому, чтобы вы получили католическое воспитание?
– Мы нашли фотографии воспитательниц. Они одеты как монахини. Вы что, не замечали?
– Помнится, они были одеты как медсестры. Я никогда не видела монахинь.
– Ваши родители стремились к тому, чтобы вы получили католическое воспитание?
– Меня бы это удивило. Просто это был единственный йошин поблизости, и мои родители хотели, чтобы я ходила в японский детский сад.
Остаток пути я копаюсь в своей памяти в поисках какого-нибудь католического следа, связанного с йошином. Тщетно. Хотя уже тогда я знала о существовании такой религии. Но не представляла себе ее персонажей.
Первое, что я вижу во дворе детского сада, – статуя Девы Марии. Начисто ее не помню, из чего делаю вывод, что в семидесятом году не знала, кто эта дама. Все остальное мне знакомо: детский сад не изменился ни на йоту.
В детстве я ненавидела йошин. Мне было не понять, во имя чего я должна покинуть садик возле дома, отцепиться от юбки Нисиё-сан и смешаться со стадом детей, чтобы в их обществе предаваться оскорбительным занятиям вроде хорового пения и заумных игр. К тому же я оказалась единственной неяпонкой в заведении, что вся детвора старательно давала мне почувствовать самым обидным способом.
Но сегодня не это на повестке дня. Съемочная группа предупредила нынешних воспитательниц о приезде бельгийской писательницы, некогда посещавшей их учреждение. Меня торжественно приветствует делегация нарядно одетых женщин – сегодня это уже не монахини. На своем кухонном японском сообщаю, что в семидесятом году ходила в группу писунов. Они испускают радостные крики. Не зная, что еще добавить, спрашиваю, существует ли еще группа писунов.
– Столь устарелая терминология давно забыта, – отвечает одна из дам.
Разумеется. Подобное наименование восходит к каменному веку.
– Вы бы хотели посетить детский сад?
– С удовольствием, – слышу я свой голос.
В разгар весенних каникул в учреждении почти никого нет. Мы заглядываем в пустые комнаты; я без труда опознаю ту, где располагалась моя группа.
– Похоже, землетрясение в Кобе здесь ничего не разрушило, – замечаю я.
– Да, – соглашается воспитательница. – Это чудо, потому что весь квартал был стерт с лица земли.
– Я знаю. Дом моего детства, в пятистах метрах отсюда, не устоял.
Мы присаживаемся на детские стульчики. Заметив вышитые поделки, я восклицаю, что у меня когда-то тоже такие были. Дама любезно предлагает мне продемонстрировать прогресс, должно быть достигнутый за последние сорок лет. Смешное не убивает – принимаюсь толстой красной ниткой вышивать клубнику. Камера неотступно следит за каждым моим движением. Какой-то голос внутри меня нашептывает: «Ну что, изо всех сил стремилась писать полные смысла романы? Теперь получай». Но я все равно старательно тычу иголкой. Ясельная воспитательница меня хвалит. Смеюсь, чтобы не сдохнуть от стыда.
Появляется женщина с альбомом, полным фотографий эпохи неолита. Рассматриваем те, что относятся к семидесятому – семьдесят первому годам. У меня впечатление, будто я ищу камешек в саду дзен, как вдруг среди умных детишек признаю маленькую надутую девочку. Я вскрикиваю:
– Ватаси десу!
«Это я!» Еще никогда в жизни я не произносила этих слов столь энергично. Слово «признание» совпадает с другим своим значением – «признательность». Оказывается, увидеть эту фотографию было спасением для меня; я и не знала, что мне так необходимо подобное доказательство. С годами меня так захлестнуло глубинное ощущение нереальности, что в конце концов я пришла к убеждению, будто выдумала свое японское прошлое. Это мучительное предположение недавно подтвердилось исчезновением дома моего детства и сопутствующими изменениями. Ну да, Нисиё-сан признала меня, однако я питаю к самой себе столь сильное недоверие, что этого мне оказалось недостаточно, чтобы успокоиться. Какая-то часть меня настойчиво вопрошала, стоит ли доверять старухе, не заметившей одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года. Может ли она быть уверена, что эта бельгийская писательница – тот самый ребенок, о котором она когда-то заботилась? А вот благодаря детсадовской фотографии истина подтвердилась.
Воспитательницы немедленно принялись сличать копию с оригиналом. Вот ведь забавно: я так мало изменилась. Оператор крупным планом снимает фотографию. Альбом заменяет книгу записей и архив. Для присутствующих это занятный или трогательный момент. Для меня – испытание. Значит, мне не приснилось. Значит, в самом деле существует связь между той девочкой и взрослой женщиной, которой я стала.
Благодарю воспитательниц с жаром, который их удивляет. Они дарят мне вышитую мною клубнику. Одна из них бежит сделать ксерокопию детсадовской фотографии. Я почтительно принимаю бесценные свидетельства.
Съемочной группе хочется запечатлеть меня во дворе. Усаживаюсь на покрышки и отвечаю на какие-то вопросы. К нам, потрясая двумя листами бумаги, возвращаются воспитательницы: они распечатали то, что сообщает обо мне японский «Гугл». Просят, чтобы я надписала эти страницы для йошина. Подчиняюсь, стараясь подавить желание расхохотаться.
Признаюсь им, что постоянно сбегала. Я заходила в детсадовский туалет, открывала окно, выпрыгивала через него и мчалась по улице. Они не обижаются и показывают мне новые туалеты – без окон. Молча благодарю судьбу за то, что мне уже не три года.
Затем они ведут меня во второй двор, где я нос к носу сталкиваюсь с гигантской горкой, во времена моего детства бывшей самым знаменитым местом. При виде нее я испытываю невыразимую радость. Что тут объяснять. Я нежно глажу товарища моих былых забав.
На обратном пути в Кобе храню молчание. Точно сказал Флобер: «Глупость состоит в том, чтобы подводить итоги».[6] То, что я испытала, не завершить выразительной концовкой. Меня снимают на канатной дороге в Кобе. В глуповатой прострации произношу какие-то фразы, которые тут же забываю.
Поезд в Киото битком набит. Неужто все жители Кобе хотят провести выходные в прекраснейшем городе мира? Не могу их одобрить. Добравшись до своего номера в отеле, падаю в постель и засыпаю с мыслью о том, что я в Киото. Мне снится, что я сбегаю из йошина по гигантской горке.
* * *Всякий человек, прибывающий в прекраснейший город мира, испытывает искушение произнести какую-нибудь торжественную нелепость. Еще сильнее искушение, когда он об этом пишет. Однако не сказать ни единого слова о прекраснейшем городе мира было бы глупо. Короче, вот я и оказалась перед дурацким выбором.
По пути с вокзала в отель режиссер, молодая француженка, для которой эта поездка в Японию – первая, говорит мне:
– Не знала, что Киото – это современный город. Я думала, здесь все древнее.
Мы, европейцы, не знаем, что города вроде Ассизи (упомянем только его) представляют собой единственные в своем роде исключения: время в них по-настоящему остановилось. И это чудо. Ни в Бомбее, ни в Сиане, ни в Киото время не остановилось.
В две тысячи двенадцатом году вышел альбом двадцатичетырехлетнего американского чуда, Скриллекса,[7] «Бангаранг» с песней «Киото». Совершенно очевидно, Скриллекс понял, что представляет собой сегодня этот город, – его музыка обладает невероятной силой. Если прислушаться, можно различить великолепие храмов, но оно, подобно следам былых времен, вкраплено в бурлящую смолу урбанистического пейзажа.
Разумеется, Токио в четыре миллиарда раз современнее Киото, но это его призвание столицы, и город соответствует ему. Киото вызывает ощущение шизофрении: соседство эпох в нем создает огромные перепады силы, притом что никакой диалог не представляется возможным. Вообразите себе город, одновременно столь же мистический и божественный, как Паган,[8] столь же богатый и буржуазный, как Бордо, столь же технологический и хаотичный, как Сиэтл. Хотя невозможно представить себе подобную мешанину, все же она лучше всего отражает образ Киото.
Я впервые попала в Киото, когда мне было четыре года. Родители повезли троих своих детей посмотреть храм под названием Золотой павильон. В качестве приобщения к красоте подобное мероприятие нельзя назвать полумерой. Безусловно, именно по этой причине я склонна сильно завышать планку.
Вы даже не представляете, какой влажный климат в Киото. Поэтому летом там так же невыносимо, как зимой. В восемьдесят девятом году, когда я встречала Новый год с Нисиё-сан, я испытала эту муку влажного холода. Туристам я рекомендую осень или весну.
Мы в Киото тридцать первого марта и первого апреля. Сакура только зацветает. Восхитительное время. Оператор выкладывается от души. Я для него – предлог, чтобы запечатлеть эти божественные красоты. Безуспешно пытаюсь намекнуть ему, что мое присутствие в кадре необязательно.
Молодой токийский переводчик Юмето счастлив и одновременно смущен. Величие храмов наполняет его гордостью, пренебрежительный тон местных жителей приводит в уныние. «Когда они ко мне обращаются, мне кажется, что я должен попросить у них прощения», – признается он. Мои римские друзья испытали подобное ощущение во Флоренции.