Счастливая ностальгия. Петронилла (сборник) - Амели Нотомб 4 стр.


Вечером, по дороге в Токио, мы переполнены впечатлениями. Мы стали жертвами не синдрома Стендаля, а того, что можно было бы назвать синдромом Мисимы: останься мы в Киото еще на день, мы бы, возможно, подожгли Золотой павильон.[9]

* * *

В поезде мы делаем то же, что другие пассажиры: покупаем бэнто,[10] пиво «Кирин» в банках и перекусываем.

Французское телевидение проявило щедрость, забронировав для нас номера в настоящем токийском отеле. Каждый из нас оказался в таком тесном чулане, что приходится выбирать: открыть чемодан или дверь в ванную. Я выбираю не выбирать и засыпаю.

Просыпаюсь с мыслью, что я в Токио, городе шальных похождений моей молодости. Совершенно естественно, мне требуется определенное время, чтобы припомнить, что здесь я также познала страх и трепет[11] от этой затеи. Ну и что? Какое счастье, что я здесь.

В Токио лучший в мире климат, роскошный и сухой, – только не летом. Раздвинув занавеси, узнаю здешнее небо: погода отличная, как всегда. Я вижу прогуливающегося по улице местного сутенера, его легко опознать по изумрудно-зеленой шубе, черной сорочке и белому галстуку. Подобное доказательство постоянства вещей еще больше способствует моему великолепному настроению.

Токио – это прежде всего темп, а именно – темп умело сдерживаемого взрыва. Возвращаясь сюда после долгого отсутствия, следует на несколько секунд зависнуть в некоем подобии невесомости, чтобы приземлиться в нужном темпе. Как только ступни почувствуют вибрацию, вы готовы.

Я готова. Съемочная группа увозит меня в деловой квартал. Я потрясена. Двадцать лет назад Синдзюку казался мне авангардом бизнеса. Сегодня он напоминает межпланетную базу. Я думала, кризис затормозит изменения. Но выходит – наоборот.

Здесь можно встретить только служащих. Точнее было бы сказать, здесь мало кого можно встретить, потому что эти люди работают. Такие места как будто созданы для того, чтобы снимать здесь клипы. Нечто подобное делаем мы с оператором – придумываем клип на «Страх и трепет». Поднимаемся на вершину небоскреба, и на камеру я делаю вид, будто бросаюсь вниз.

Токио. Вид сверху: нигде в мире нет такой бескрайней городской панорамы. Окрестные горы скрыты дымкой, поэтому возникает впечатление, будто у города нет ни начала, ни конца. В центре – точно косматая голова на теле, с которого содрали кожу, – исполинский комплекс Императорского дворца, окруженного садом и рвами с водой. Остальное – шкура, ощетинившаяся колючками зданий, высота которых варьируется в зависимости от кварталов, и простирающаяся за горизонт.

Спустившись на землю, отправляемся в Харадзюку, квартал молодых авангардистов. Парадокс авангарда – в некотором постоянстве облика: я узнаю места и людей. Подростки, наводнившие эти улицы, еще не родились, когда я жила в Токио, но они все те же, за исключением некоторых деталей в одежде. Здесь нарядиться готической гейшей – ничто, можно прослыть рутинером. Каждый выставляет напоказ собственный стиль. Здесь царит дух чистого самовыражения, что представляется мне симпатичным: у нас есть право разглядывать эти личности, которые хотят быть увиденными.

Те, кого я рассматривала в Харадзюку двадцать лет назад, с тех пор остепенились: достигнув назначенного возраста, двадцати пяти лет, они сменили свои фантастические облачения на деловые костюмы, более подходящие их приличным прическам. Их приняли на работу в учреждения, несмотря на завершение в Японии периода «bubble economy».[12] Они больше не вызывают пересудов.

Юмето двадцать два года. Обращаюсь к нему как к представителю поколения и спрашиваю, утихомирится ли, подобно предшествующей, эта юная токийская поросль.

– Про других не знаю, но я и мои друзья – никогда, – отвечает он.

Его слова придают мне бодрости духа.

Мне не скучно смотреть на прохожих, особенно если это японцы. В Харадзюку каждый выставляет себя напоказ. По сравнению с токийцами эксцентричные чудаки остального мира – жалкие фигляры.

Под вечер мы идем в кислородный бар в районе развлечений Кабуки-тё. Заведение больше похоже на череду инкубаторов; нам предлагают подписать два десятка документов о том, что мы согласны умереть во время эксперимента, после чего каждого помещают в отдельную камеру, где нам предстоит в течение часа подвергнуться массированной кислородной атаке.

Одетая медсестрой служащая закрывает камеры, предупреждая нас, что сейчас мы испытаем самые невероятные галлюцинации. И добавляет, что в случае панического страха можно нажать на красную кнопку.

За шестьдесят минут никто не нажал. Обмениваемся впечатлениями: мы с Юмето сразу погрузились в сон; режиссер испытала приступ клаустрофобии, который переборола с помощью медитации; что касается оператора, то он провел этот час, размышляя, где мог забыть скотч.

* * *

Третьего апреля мы на поезде едем в Фукусиму. Из всех городов, где мы побывали за время нашего путешествия, это единственный, которого я не знаю. После двух часов пути мы приезжаем в обычный городок, окруженный горным массивом. Тщетно стали бы мы искать следы разрушения; служебный грузовичок долго везет нас к побережью.

Мы пересекаем пустынную зону. Водитель сдержанно сообщает нам, что до одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года здесь был жилой район. Можно только восхищаться наведенным порядком: ни следа развалин. Мы как раз успеваем оценить умение стереть сами воспоминания о катастрофе, когда обнаруживаем то, что прежде было здешним портом.

Портовые сооружения тоже уничтожены, словно они подверглись бомбардировке. Требуется постоянно напоминать себе, что подобные разрушения – работа природы: в столь мерзком разорении скорее видится человеческая рука.

Продолжаем наш путь и попадаем в еще не расчищенную зону. Апокалипсис означает откровение – нам открылась чудовищность бедствия.

Среди пустоты, как культи, торчат балки домов. Смерть парализовала их, как тела жителей Помпей. Наполовину уничтоженные комнаты зияют внутренностями. Ряды обуви перед остатками дверей говорят о том, что, когда на город обрушилось цунами, люди находились дома.

Самое печальное – это груды вещей: остатки с пиршественного стола, то, что смерть не смогла дожрать. Детские игрушки, прищепки для белья, домашние тапки.

Идиллические пейзажи на стенах развороченных гостиных свидетельствуют о том, что их владельцы не были богаты, но любили свои уютные квартиры. Лишенный крыши салон причесок подсказывает, что здесь следили за своим внешним видом.

После трагедии прошел год и двадцать три дня. Холодно, пасмурно, дует ледяной северный ветер. Солидарность климата. Несколько домов уцелели; глядя на них, понимаешь, что волна просто прошла мимо, без всяких объяснений. Пытаюсь вообразить, что могли чувствовать чудом спасшиеся люди. Не получается.

Мы с девушкой-режиссером страдаем от спазмов в желудке. Не может быть и речи, чтобы нас вывернуло прямо тут. Едем к какому-то заводику, вроде чистенького кооператива, спрашиваем, где туалеты. Выйдя оттуда, смотрим на людей, работающих как ни в чем не бывало. Несомненно, предприятие уже существовало одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года, работники трудились здесь, все были напрямую связаны с катастрофой, каждый потерял хотя бы одного члена семьи. А лица у них приветливые. Это одновременно удивительно и жутко. Чуть дальше натыкаемся на бригаду рабочих, разбирающих завалы в развороченной зоне. Каждый управляет экскаватором, который кажется продолжением его тела и даже рук, – с беспримерной точностью и терпением крановщики сортируют обломки и раскладывают их по кучам: ткани, древесина, металл. На это уходит безумное количество времени. То, что не относится ни к какой категории, утрамбовывается и остается на месте.

Огромная стая цапель кружит над этой аристотелевой сортировкой. Для меня всегда было событием увидеть цаплю. Я не могу объяснить себе присутствие примерно пяти десятков этих редких птиц вблизи свалки. Они не пытаются копаться в кучах мусора. Могу поклясться, они здесь из любопытства. Или чтобы наблюдать за подъемными кранами.

Водитель грузовичка предупреждает нас, что, если мы хотим сегодня вечером вернуться в Токио, самое время ехать на вокзал. Оцепеневшие от холода и ужаса, мы подчиняемся и укрываемся в машине. Без единого слова проезжаем по берегу мимо знаменитой атомной станции. Никто из нас не надел нелепую маленькую маску, якобы предохраняющую от радиации: мы тут всего на несколько часов, да и среди тех, кто здесь работает, их никто не носит. Тем более, кто поверит, что кусочек бумаги на носу и губах может помочь против подобной угрозы?

Мы расстаемся с этим почти прекрасным в своем безобразии пейзажем и успеваем к токийскому поезду. В вагоне нам бы хотелось сидеть вместе, чтобы облегчить сердце, но купленные в спешке билеты не позволяют это сделать. Достаточно было бы поменяться местами с одним пассажиром, который опередил нас. На просьбы Юмето он всякий раз отвечает, что это невозможно. «Следует соблюдать нумерацию», – твердит он. Мы пытаемся посмеяться.

Мы расстаемся с этим почти прекрасным в своем безобразии пейзажем и успеваем к токийскому поезду. В вагоне нам бы хотелось сидеть вместе, чтобы облегчить сердце, но купленные в спешке билеты не позволяют это сделать. Достаточно было бы поменяться местами с одним пассажиром, который опередил нас. На просьбы Юмето он всякий раз отвечает, что это невозможно. «Следует соблюдать нумерацию», – твердит он. Мы пытаемся посмеяться.

Юмето дает мне свой мобильный. Уединяюсь в туалете, чтобы позвонить Ринри.

– Ты где, Амели? – радостно спрашивает он.

– Возвращаюсь из Фукусимы. Я в экспрессе «Синкансэн».

– Фукусима. Тебе не кажется, что эти бедняги достаточно настрадались? Неужели тебе так уж необходимо было туда ехать? – говорит он насмешливо.

– Тебе прекрасно известно, что я не знаю жалости.

– Какая там погода?

– Средненькая.

– Считайте, вам повезло. В Токио вот уже два часа страшный тайфун.

– Ты не забыл, что завтра вечером мы встречаемся?

– Я забыл все, кроме этого.

Диктую ему адрес отеля.

– Берегись тайфуна. Мне не терпится тебя увидеть, – говорит он прежде, чем разъединиться.

Мне казалось, я привыкла к тайфунам, но тот, что поджидает нас в Токио, производит на меня впечатление. А ведь мы пропустили самый пик.

Редчайшие прохожие на улицах силятся продвигаться вперед. Самое поразительное – кладбища зонтиков: вырванные из рук пешеходов парашютики из прозрачного пластика громоздятся на перекрестках, образуя стихийные инсталляции.

* * *

Японский издатель организовал мне интервью четвертого апреля. Журналистка ждет меня во Французском институте вместе с потрясающей Корин Кентэн, самой известной в Токио франко-японской переводчицей. Уж не знаю, в какой газете работает моя журналистка, но ее переполняет восторг: ей очень понравился роман «Метафизика труб», в ноябре две тысячи одиннадцатого года вышедший в Японии. Так что она с удовольствием задает мне вопросы. Я частенько понимаю ее без помощи Корин Кентэн и отвечаю на своем примитивном японском. Говорю почти исключительно о Нисиё-сан, одном из основных персонажей этого романа. Если я не справляюсь, мне на помощь приходит Корин. Прислушиваюсь, чтобы запомнить, и иногда сталкиваюсь с неожиданностями. Для того чтобы перевести, как я тоскую по своим юным годам, проведенным в Кансае, Корин, вместо прилагательного «нацукасии», которое я считаю одним из наиболее символических японских слов, произносит «ностальгический».

После интервью, в такси, которое везет нас в заказанный издателем ресторан, пытаюсь прояснить с Корин этот вопрос.

– «Нацукасии» означает счастливую, сладкую ностальгию, – отвечает она, – момент, когда приятное воспоминание приходит на память и наполняет ее нежностью. Ваше лицо и голос выдавали печаль; значит, речь шла о грустной ностальгии, а это не японское понятие.

Отвечая на мой вопрос о том, является ли прустовская мадленка ностальгической или нацукасии, Корин выбирает второе. Выходит, Пруст автор японский.

В ресторане нас четверо: издатель, Корин, переводчица книги и я. Знакомлюсь с переводчицей: что за поразительная женщина! Ничто не предвещало этой стюардессе Японских авиалиний, что она переведет литературный текст.

– К двадцати восьми годам, когда я уже не могла летать с японской авиакомпанией, я чудом нашла место стюардессы Австрийских авиалиний. Мне пришлось поселиться в Вене, где мои познания в немецком языке, полученные в лицее, оказались нелишними. В две тысячи первом году в австрийской газете меня заинтриговала статья, посвященная бельгийской романистке. Я раздобыла ваши книги в немецком переводе и увлеклась ими. Самой любимой стала «Метафизика труб». И вот я узнаю, что после «Страха и трепета» японский издатель больше не решается вас печатать. – Она поворачивается к заинтересованному лицу. – Тогда я вступаю в переписку с вами и после долгих переговоров через Интернет уговариваю вас опубликовать «Метафизику труб». Вы поставили единственное условие, самое неоригинальное: чтобы именно я перевела роман на японский язык. «Но я не знаю ни слова по-французски», – сказала я вам. «Совершенно не важно, – ответили вы. – Только вы обладаете градусом страсти, необходимым для этой работы. Если надо, работайте хоть десять лет». Я поймала вас на слове. Спустя пять лет я достаточно хорошо овладела французским языком; следующих пяти как раз хватило, чтобы сделать литературный перевод «Метафизики труб».

Я округлившимися глазами смотрю на эту невероятную женщину. Это тем более непостижимо, что, по мнению критиков и по тому, что я сама смогла понять, японская версия отличается замечательной тонкостью.

Расхохотавшись при виде моего изумленного лица, бывшая стюардесса достает из сумочки французское издание и протягивает его мне:

– Смотрите, вот мой рабочий экземпляр.

Открываю. По сравнению с ним гобелен королевы Матильды напоминает вышитую мною в йошине клубнику. Карандашными пометами занято даже самое микроскопическое белое пространство. Каждое слово обведено и соединено с другими словами на странице так, что я не могу установить логическую или семантическую связь между ними и их сочетаниями. Я способна прочесть около полусотни иероглифов (иными словами, ничего); те, что она вывела на полях, обозначают месторождение смысла, которого я не вижу. Это столь же прекрасно, сколь и таинственно.

– Кто вы? – вопрошаю я, глядя на нее как на божество.

– Тридцативосьмилетняя женщина, – отвечает она и съедает морского ежа.

У нее выпуклый живот. Пытаюсь не замечать.

– Да, я на шестом месяце. Рожу в июле.

Мы поздравляем ее. Слово берет издатель:

– «Метафизика труб» пользуется успехом в Японии. У нас имеются неоспоримые доказательства: даже в самом крохотном городишке на всех четырех островах архипелага нет ни одной библиотеки, которая не купила бы хоть один экземпляр. Иными словами, любой житель Мориоки или Беппу, пожелавший прочесть роман, может быть уверен, что раздобудет его в течение дня.

Мы поднимаем стаканчики с саке, чтобы отметить это известие.

– Это благодаря вам, – говорю я переводчице.

– А это – благодаря и вам тоже, – указывает она на свой живот.

– Как же вы решились? – спрашиваю я после минутного замешательства.

Она хохочет. Мы с Корин Кентэн и издателем озадачены. Томимся в недоумении, что доставляет ей явное удовольствие. Когда это перестает ее забавлять, переводчица хватает исписанный экземпляр, открывает его на какой-то странице и протягивает мне.

Это середина книги. Мне три года, и я купаюсь в море, в Тоттори. Каждое слово обведено, прокомментировано – по мне, так эти примечания ничем не отличаются от тех, что украшают другие страницы. Поднимаю на переводчицу непонимающий взгляд.

– Вглядитесь получше, – настаивает она. – Это единственное место в книге, где я сделала рисунок.

Различить рисунок среди такого количества крошечных иероглифов – задача, которая под силу разве что Шампольону. Не дыша, внимательно рассматриваю каждую закорючку. И наконец обнаруживаю какой-то шарик, окруженный кольцом. Указываю переводчице на каббалистический знак.

– Вы что, разучились читать по-французски? – улыбаясь, спрашивает она.

Я возвращаюсь к тексту и читаю, что в три года я, со своим спасательным кругом, кажусь себе похожей на Сатурна. Смысл рисунка становится доступен мне.

– Сатурн, – говорю я.

– Ну да.

– Не вижу связи.

– У меня будет мальчик. Благодаря вам я знаю, какое имя ему дать: я назову его Кольцо Сатурна.

– Вашего сына будут звать Кольцо Сатурна? – довольно глупо удивляюсь я.

– Это чудесно, не так ли?

– Без всякого сомнения.

Мой ответ, каким бы взволнованным и восторженным он ни был, все же не лишен некоторой тревоги. Я придаю важнейшее значение именам не только своих героев, но также реальных людей, и не уверена, что следует связывать ономастику в моих книгах и в подлинной жизни. В две тысячи четвертом году я была озадачена, получив однажды письмо от молодых родителей, в котором сообщалось: «У нас только что родилась дочка, а нам так нравится мир ваших произведений, что мы назвали девочку Лили-Плектруда».[13] Надеюсь, на этом они остановились. Не хотелось бы мне иметь на совести несчастных, травмированных тем, что их назвали Претекстат или Эпифан.[14]

Разумеется, японская ономастика другая: можно бесконечно придумывать имена, и японцы не лишают себя этого удовольствия, кстати, с замечательной изобретательностью и поэтичностью. И если Кольцо Сатурна – отличная идея, хотелось бы знать, какую участь уготовило это имя будущему новорожденному. Быть может, танцовщика с хулахупом? Все же я бы предпочла играть более скромную роль в жизни своих читателей.

В этот самый момент мое волнение внезапно усиливает шок при мысли об одном совпадении: французский издатель только что согласился печатать мой новый роман под названием «Синяя Борода», героиню которого зовут Сатурнина. Задумываюсь, почему в последнее время Сатурн так преследует меня, учитывая характер персонажа, и мрачнею.

Назад Дальше