Чуть подалась вперёд, сказала очень тихо:
— Вот ведь как надобно... — и начала повторять слова, которые успела запомнить, находясь здесь.
Была в её лице, в голосе, во всех движениях милая подкупающая простота, непосредственность и вместе с тем какое-то настоящее, неутешное девичье горе...
— Смотри ты... — пробормотал Волков, разглядывая девушку.
Но, проговорив всего лишь несколько слов, Настя запнулась. А запнувшись, сразу смутилась и смолкла.
— Ты кто же такая? — спросил Волков и подошёл к Насте поближе. — Откуда ты?
Настя не ответила. Сделала было лёгкое движение, чтобы убежать из горницы, и не убежала. Будто заворожённая, смотрела на Волкова, прижимая к груди свой цветастый платок.
— Да откуда ты? — снова спросил Фёдор Григорьевич.
Взгляд его уже не был сердит. Он со всё возрастающим интересом смотрел на незнакомую девушку, так неожиданно очутившуюся среди них.
И вдруг из глубоких недр памяти возникло: и тот летний полдень, когда он возвратился из Москвы, и плетень, что тянулся вдоль дороги, и поющая за плетнём девушка, так внезапно убежавшая в глубину сада... Неужели это она, та самая? Вот эта, что стоит перед ним с такими испуганными глазами?
А память у Волкова была превосходная. Раз увидев человека, он навсегда запоминал его лицо.
И, улыбнувшись Насте, он весело спросил:
— Погоди, погоди... Ты почему ж убежала тогда?
Но Настя глядела на Волкова и слова не могла из себя выдавить. Давешняя смелость у неё пропала, а сейчас ей хотелось провалиться сквозь землю и от стыда и со страха.
— Нет, ты скажи, почему убежала? — продолжал Волков всё с тем же весёлым добродушием.
Наконец Настя чуть слышно прошептала:
— Испугалась...
— А сейчас?
— Ещё пуще боюсь!..
Совсем сконфузившись, Настя закрыла рукавом лицо и метнулась за дверь.
Волков загородил ей дорогу.
— Не бойся, мы не страшные, — сказал он, засмеявшись, и все, кто находились в горнице, тоже засмеялись.
Тогда Настя глянула поверх рукава сначала одним только глазком, потом и другим, а там и вовсе отвела от лица руку. И вроде бы совсем перестала бояться.
А Волков снова стал серьёзным и принялся задавать ей вопрос за вопросом: звать-то как? Настей? Чья она? Крепостная помещика Сухарева? Ну как же, как же, Никиту Петровича он знает. Нет, не знаком, однако как не знать!
— Грамотная ты, Настя?
Настя покачала головой: нет, бог не вразумил.
Волков подумал: да чего он спрашивает? Какая может быть грамота у крепостной! Но всё-таки...
— Настя, как же ты запомнила стихи, которые за Ваню говорила?
Опять к Насте вернулась смелость, и она с лукавым задором ответила:
— Уж как запомнила, не ведаю, а запомнила!
— А родом ты откуда? — спросил Фёдор Григорьевич снова.
— Из Обушков, — сказала Настя и, застенчиво краснея, подняла на Волкова доверчивые глаза: — Знаете, где наши Обушки?
«О златые, золотые веки...»
С этого самого дня для Насти наступила счастливая пора жизни. Волков сказал ей тогда же, на прощанье: «Коли хочешь, можешь приходить к нам, Настя...»
Да, так и сказал: коли хочешь, можешь приходить...
«Эх, Фёдор Григорьевич, Фёдор Григорьевич, какие слова ты сказал мне — коли хочешь...»
Поутру, чуть открывались у Насти глаза, все помыслы её были об одном: как бы скорее вырваться и бежать на Пробойную улицу, где в знакомой горенке каждый вечер читали то одну пьесу, то другую и где был он, Фёдор Григорьевич, так ласково её приветивший.
Натаскав полны кадки воды (а по воду ходить стало труднёхонько — из проруби приходилось брать: наступили морозы, и тяжёлыми льдами сковало Волгу), Настя поближе к вечеру отпрашивалась у стряпухи Варвары: «Можно теперь?» Та её отпускала безо всяких, полюбила ласковую, работящую девушку. «Иди, иди, ладно! Хватит воды-то...» И дед Архип, подняв голову от лаптей, которые плёл для всей дворни, негромко бурчал: «Не хватит — принесу за тебя. Примечай только получше, вернёшься — расскажешь...»
Так уж повелось с того первого вечера, когда, прибежав от Волкова, Настя принялась рассказывать всё по порядку — и как неприметно стояла она за дверями и сперва смотрела да слушала, и как потом в горницу ступила, и как не стерпела да начала говорить, и как сам Фёдор Григорьевич её хвалил.
В тот вечер впервые в закопчённой людской избе раздались звучные, непонятные и, может, именно своей непонятностью притягательные стихи Сумарокова.
Настина цепкая память схватывала почти всё, что она слыхала на читках. И то, что она потом рассказывала в людской, для всех, было похоже на выдуманные ею чудесные сказки, которыми она прежде тешила своих подруг в девичьей.
Её возвращения ждали. Лишь только распахивалась забухшая наружная дверь и Настя вбегала в избу, с печи или из дальнего тёмного угла раздавался нетерпеливый вопрос:
— Ну чего там нынче-то было? Сказывай...
И Настя начинала прямо с порога:
— Нынче у них комедию представляли. Про судью Шемяку. Сам Фёдор Григорьевич сочинил. Ох, смеху-то было! Ну все животики надорвали...
И тут начинала Настя своё представление. Одна на все голоса говорила, и за жулика судью Шемяку, который без мзды никак не мог обойтись. У него неправое дело правым становилось, лишь бы в руку деньги ему сунуть. И за умного его слугу Карпа говорила. И за глупую дочку купцову — Дашу. И за купца из Санкт-Петербурга Сидора Силуяновича Проторгуева... Хоть важный человек, а тоже жулик!
— А Карпа у них Яков Данилыч Шумской представлял! Сейчас покажу как...
До поздней ночи никто не ложился. От крепкого мужицкого смеха вздрагивало и колебалось пламя лучины, что горела на шестке.
— О-хо-хо-хо, — держась за живот, смеялась Варвара.— Да ты хоть бы перекусила малость, ведь голодная! — И она подсовывала Насте сбережённые для неё остатки еды.
Куда там! До еды ли! Настя прохаживалась пузом вперёд — ну ни дать ни взять сам пакостник и взяточник судья Шемяка!
— Ой умора! — хихикал беззубым ртом дед Архип.
— Вали, Настя! Так его, окаянного, так его! — Шлёпая могучими ладонями, подначивал рябой мужик Кузьма. — Есть правда на земле...
Скотница Аксинья хохотала до упаду, утирая слёзы краем подола...
...А в той горенке у Волкова Настюшка сидела тихая, как мышонок. Слова от неё никто не слыхал, если без надобности. Знала своё место — только смотрела и слушала. Щёки у неё горели жарким румянцем, глаза светились. И вся она была, как растеньице, что прежде чахло в темноте, а теперь, на свету, вдруг зацвело и зазеленело...
Иной раз Насте казалось, что Фёдор Григорьевич и не видит её и не знает, что она сидит сбоку, примостившись на краю сундучка. А он вдруг подойдёт к ней и спросит:
— Запомнила слова, какие сейчас Ваня говорил?
— Запомнила, — отвечала Настя и робея поднималась с сундука, на котором сидела.
— Повтори!
И Настя повторит слово в слово, ничего не пропустит.
— А теперь объясни, про что тут, — требовал Волков.
И большею частью Настя молчала. Молчала, потому что объяснить не могла: мало она понимала из того, что сейчас говорила. Просто запомнила по порядку, а о чём там, где же всё пересказать?
Тогда Фёдор Григорьевич принимался растолковывать ей всё самыми простыми словами. Терпеливо говорил, обстоятельно, понятно. А потом приказывал сесть обратно на сундучок и слушать дальше.
Настя садилась, а сердце у неё так и стучало. Не рассердился ли Фёдор Григорьевич на неё, на бестолковую? Вон как глянул. Строго, без улыбки... А вдруг нынче же и скажет: нечего тебе тут делать, совсем ты без понятия, девка...
А Насте легче умереть теперь, чем не бывать здесь, в этой горнице, не видеть ставших милыми её сердцу людей — и Ванюшку Нарыкова, и Якова Данилыча, и всех остальных.
Дня не может она прожить, чтобы не сбегать в дом на Пробойной улице, чтобы не поглядеть на них, чтобы не послушать Фёдора Григорьевича, речей его умных.
Белый свет обернётся для неё чёрной ночью, коли скажет он: «Нечего тебе тут, Настя, делать, не мешай нам больше...»
Не знала она, как часто Волков, говоря про неё своим товарищам, разводил руками:
— Диву я даюсь на нашу Настю! Откуда что берётся? Неграмотная, не понимает, о чём говорит... Но какая сила чувств! Какие краски и переливы в голосе... Этот алмаз будет прекраснейшим брильянтом, если его обработать!
...Случалось, что, устав после репетиции, кто-нибудь предлагал:
— Не спеть ли, братцы?
А петь они любили. И более других Волков. Чаще всего пели песню, которую он сам и сочинил.
Запевал обычно один человек: Миша Чулков либо Гаврила Волков. У них были красивые, мягкие голоса.
Начинали тихо и задушевно:
Хор подхватывал припев, тоже очень тихо и проникновенно:
Хор подхватывал припев, тоже очень тихо и проникновенно:
Но с каждым повторением крепчал и наливался голос запева, и всё громче пел хор:
А последние фразы песни звучали как-то грустно, словно горюя о несбыточном:
И хор чуть слышно, почти шёпотом заканчивал:
Не передать словами, как нравилась Насте эта песня! Слушала бы она с утра до ночи и с ночи до утра...
А больше всего нравились ей вот эти слова: «Не гордились и не унижались, были равны все и благородны!»
Неужто может быть такое? Чтобы равны были все и благородны? Чтобы не гордились одни, а других бы всю жизнь не унижали?
Поздним вечером бежала она домой. Бежала самыми укромными переулками, закоулками. Через плетень перелезала, по сугробам на огороде проложила узкую стёжку-дорожку. Только бы не повстречать кого не надо... Не сомневалась — коли барыня узнает, не помилует.
Но пока всё было ничего, и Настя почти каждый вечер бегала в полушкинский дом...
Театр накануне открытия
Приближались святки.
Приближался и день открытия нового театра на Никольской улице.
Как могло случиться, чтобы за столь краткий срок театр, даже мечты о котором недавно казались Волкову не только дерзновенными, но и несбыточными, был накануне своего открытия?
Этот вопрос не раз задавал себе Фёдор Григорьевич. Думал, удивлялся и радовался...
Совсем же недавно всё было. Детство. Годы ученья в Москве. Школьные спектакли, на которых он и его друзья-однокашники с увлечением и со страстью представляли духовные драмы, сочинённые Дмитрием Ростовским, Симеоном Полоцким, Феофаном Прокопóвичем. Даже пытались тогда играть некоторые пьесы великого француза Мольера, приспосабливая их для своих школьных спектаклей.
Потом возвращение в Ярославль. А любовь к театру и театральным представлениям становится ещё сильнее. Вокруг него, Волкова, собирается целая компания молодёжи. Все они любители театра. «Охотные комедианты». И снова ставятся спектакли. Они идут в доме отчима Полушкина для очень тесного круга друзей и знакомых. А это скучно, не удовлетворяет. Да, кроме того, желающих попасть на эти «комнатные» спектакли становится всё больше и больше. Комнаты не могут всех вместить.
Помнит он ту последнюю ночь на Красной площади перед отъездом в Ярославль... Причудливые блики месяца сияют в выпуклых стёклах Василия Блаженного. И кремлёвские башни, молчаливые и строгие. И часы с заморской музыкой проиграли полночь. И он сам со своими мыслями и думами.
И от этой ли торжественной тишины, что царила вокруг, от красоты ли этой летней ночи, но он начинает, сначала тихо, вполголоса, потом всё громче, всё звучнее, говорить любимую свою оду Ломоносова:
И кажется ему, что голос его звучит, как набат, из края в край огромной площади и эхом отдаётся среди молчаливых стен и башен Кремля.
А наверху, над его головой, звёздным шатром повисло небо.
Столько звёзд, что даже свет месяца не может притушить их мерцающего блеска...
Потом ему пришлось бежать без оглядки. Замелькали огни фонарей: это к нему и оттуда и отсюда — со всех концов устремились растревоженные его голосом стражники.
Не тогда ли ему впервые пришло в голову: а если тот амбар, что стоит у них во дворе пустым уже много лет, если взять его да приспособить на первый случай для их представлений?
Сколько народа потянулось на воскресные спектакли! Из всех уголков Ярославля. Уже и амбар стал тесен.
И вот наконец — скоро открытие нового театра. Огромного. На тысячу зрителей.
Постройка его подходит к концу. А строил этот театр, можно сказать, весь Ярославль!
Спору нет, немалую толику денег вложили в это дело они, Волковы, пять братьев. Но разве им одним по силам было бы поднять такую постройку, да ещё за такое короткое время?
Содержатель ленточной фабрики Фёдор Холщевников с сыном Егором, оба страстные театралы, прислали для постройки тёса и брёвен. Дал кирпича купец Григорий Серов, тоже любитель театральных представлений. Он и сам иногда ставит у себя в доме спектакли. Кузьма Крепышев прислал сказать, что пусть, мол, не сомневаются: он отпустит холста на занавес и декорации. Бесплатно отпустит и сколько потребуется! Кто дал красок, кто гвоздей, кто кровельного железа...
И закипела работа!
Явились и плотники, и столяры, и маляры, и кровельщики. Да нет, без денег пришли работать! Гончарных дел мастера — ими славится Ярославль — сделали для печей их будущего театра фигурные изразцы с разноцветной поливой — зелёной и жёлтой.
Теперь большое деревянное здание театра стоит готовое. Снаружи оно ничем не примечательно: просто длинный сарай без окон. Да и внутри в нём нет ничего особенного. Разве только большая удобная сцена и нечто вроде чуланов позади неё, где смогут переодеваться актёры.
Но ведь главное в другом: сколько людей смогут смотреть их спектакли! Кто захочет, тот и смотри. Можно и одну копеечку за вход!
Сейчас все они — сам Фёдор Григорьевич, и оба его брата, и остальные актёры — заняты устройством сцены, декорациями, освещением, костюмами. Все они на время превратились в декораторов, костюмеров, в маляров и плотников.
Поскорее хочется открыть театр, а работы, кажется, прибывает с каждым днём!..
Страдная пора
— Фёдор! Фёдор, поди-ка, глянь! — крикнул Гаврила Волков, подзывая брата. — Чего-то подбавить надо, не то сини, не то зелени... Не тот колер, мертво очень...
Он отходит от холста. Издали смотрит на тёмно-серые, почти чёрные мазки. Это декорация — скалы, к первому спектаклю. «Милосердие Тита» пойдёт в день открытия театра.
Волков подходит к Гавриле. Некоторое время молча смотрит на скалы. Потом берёт у брата большую кисть и, обмакнув в краску, уверенной рукой кладёт несколько широких мазков. Но не синих и не зелёных, как думалось Гавриле. Нет, густой багрянец заиграл на скалах, точно лучи заходящего солнца, пробившись сквозь тучи, брызнули на мрачный пейзаж.
— Ловко! — усмехнулся Гаврила, отойдя от холста на несколько шагов. — Чего там, врать не стану — в мыслях не было мазнуть багрянцем...
А Фёдор Григорьевич уже хлопочет в другом месте. С Яковом Даниловичем Шумским прилаживает освещение сцены. Театр большой, зрителям дальних рядов плохо будет видна игра актёров, если не позаботиться об ярком освещении. После долгих поисков и размышлений Фёдор Григорьевич предложил сделать так: подле каждой масляной лампы, поставленной на краю помоста, прикрепить хорошо отшлифованный лист меди, выгнутый полукругом. Блестящая медная поверхность будет не только отражать свет лампы, тем увеличивая его яркость, но и отбрасывать лучи на лица актёров, декорации.
— А если малость наклонить? — предлагает Шумской и слегка нагибает полукруглый лист ближе к огню. — Обидно ведь! Больно много драгоценного нам света без толку уходит вверх, на потолок...
Фёдор Григорьевич с сомнением качает головой.
— Нет, тоже нехорошо. Лица будут в темноте, ноги же освещены. А если вот эдак? — с живостью говорит он и пристраивает сверху, над масляной лампой, медную пластину. — Как, Яков?
— А ничего... Получается!
И правда, свет под широким углом направлен теперь и не на пол и не на потолок, а прямо на лица тех, кто будет играть на сцене.
Очень хотелось волковцам открыть свой театр на святках. Но вот уже декабрь на вторую половину, и святки вот они, на носу, на днях начнутся, а работы, можно сказать, невпроворот!
Никто не сидит без дела — кто молотком орудует, кто грунтует холсты для будущих декораций, кто самые декорации пишет... А всё-таки до открытия — ох, как далеко!
— Фёдор Григорьевич, а Фёдор Григорьевич! — зовут плотники.
Этим нужно показать, какой высоты делать скамьи для сидения в первых рядах, а какой — в дальних.
А тут явились за Волковым из хора архиерейских певчих. Они разучивают вступление к пьесе: не зайдёт ли Фёдор Григорьевич, не покажет ли? Что-то не ладится у них.
Все стороны блистательного и разностороннего таланта Волкова проявляются в эти страдные для театра дни.
Когда театр строился, он был его архитектором. По его чертежам и рисункам сделали само здание.
И теперь без него, без его советов и указаний, казалось, никто шагу не может ступить.