Тысяча девятьсот семнадцатый год. Отца ранили. В голове остались крошечные осколки от разорвавшегося снаряда, но жизнь его была вне опасности. Эта жуткая новость пришла через Красный Крест. В доме не слышно ни криков, ни плача. Прошли сутки, все ходили хмурые и серьезные, мама по-прежнему вела уроки, никто ни о чем не знал. Я смотрел на мать и восхищался ею. Обычно я сидел на первой парте, но сегодня пересел назад, чтобы следить за учениками и не давать им баловаться на уроках. В половине четвертого я почувствовал, что мать на пределе. А еще должны быть естественные науки. Мама написала на доске условия арифметической задачи и сказала ученикам: «Решайте задачу самостоятельно в своих тетрадях по арифметике, а мне нужно выйти на минуту».
Я последовал за ней и увидел, что она стоит, прислонившись к мимозе, которая росла справа от входа. Мама не выдержала, расплакалась. Сестры были далеко, учились в старших классах школы в Обена и возвращались домой не раньше шести вечера.
Я крепко обнял маму, стараясь не расплакаться. Более того, я пытался ее успокоить, и мое детское сердечко сумело подобрать нужные слова, когда мама, всхлипывая, произнесла: «Твой отец ранен» – так, будто я этого не знал.
– Тем лучше, мамочка, потому что для него война закончилась, и теперь мы точно знаем, что он вернется живым.
И вдруг мама осознала, что я прав.
– А ведь верно! Ты прав, дорогой, папа вернется живым!
Она поцеловала меня в лоб, я чмокнул ее в щеку и, взявшись за руки, мы вернулись в класс.
* * *Берег Испании уже отчетливо виднелся на горизонте, я вижу белые пятна, должно быть дома. Я видел этот берег так же ясно, как и те каникулы в тысяча девятьсот семнадцатом году, проведенные в Сен-Шама, куда отца перевели в охрану порохового завода. Он числился в резерве, и передовая ему не грозила. Раны были несерьезные, правда немного беспокоили осколки в голове, но оперировать пока было нельзя.
Сен-Шама был серьезно перенаселен, и снять жилье было трудно. Люди жили даже в пещерах. Папе здорово повезло: одна местная учительница предоставила ему свою квартиру на все каникулы. Два месяца с папой! В квартире было все необходимое для домашнего хозяйства, даже норвежский чугунок.
Мы снова были все вместе, довольные, здоровые и счастливые. Мама так и светилась от счастья – мы выбрались из этой ужасной войны, но для других она еще продолжалась. Мама говорила нам: «Нельзя быть такими эгоистами, мои дорогие, и думать только о себе да своих забавах. Нельзя целыми днями бегать да собирать ягоды. Три часа в день можно подумать и о других».
Теперь мы сопровождали маму в госпиталь, куда она ходила по утрам ухаживать за ранеными. Каждый из нас должен был сделать что-то полезное: помочь раненому в инвалидном кресле; протянуть руку слепому; щипать корпию; предложить раненым ягод, которые мы собрали и отложили для них; написать письмо; послушать рассказы больных, прикованных к койке. Они рассказывали о своих семьях и особенно о детях.
Однажды на обратном пути домой в поезде на станции Вогюэ мама почувствовала себя очень плохо, и мы вынуждены были поехать к сестре отца в Лана, что в тридцати километрах от Обена, тетушке Антуанетте, тоже учительнице.
Маму изолировали от нас: врач установил, что у нее какая-то неизвестная заразная болезнь, наверняка подхваченная в Сен-Шама, когда она ухаживала за ранеными из Индокитая.
Сестры пошли учиться в старшую школу-интернат в Обена, там же оказался и я, но только в интернате для мальчиков.
Мама вроде бы шла на поправку. Но я грустил. Сегодня воскресенье, но я отказался идти на прогулку вместе с другими учениками. Меня навестили сестры, побыли немного и засобирались в свой интернат. Я проводил их за пределы школы. Остался и стал метать ножик в дерево. Почти каждый бросок достигал цели.
Так я проводил время на дороге напротив школы. На сердце было тяжело. Дорога шла от железнодорожного вокзала Обена, до которого было не более пятисот метров.
Вот засвистел паровоз, значит прибыл поезд. Еще свисток – поезд отправился дальше. Я никого не ждал, поэтому даже не смотрел на дорогу в сторону вокзала, откуда должны были появиться люди, сошедшие с поезда.
Я все бросал и бросал свой ножик, не переставая. На моих часах было ровно пять. Солнце уже опустилось довольно низко, и его лучи слепили мне глаза. Я отошел в сторону и тут же увидел, что ко мне тихо приближается смерть.
Вестники смерти. Головы низко опущены, лица закрыты черной вуалью, спускающейся до самой земли. Я их узнал, несмотря на траурные одежды: тетушка Онтина, тетушка Антуанетта, бабушка по отцу, а за ними мужчины, словно прячась за спинами женщин. Отец, буквально согнувшийся пополам, и оба деда, все в черных костюмах.
Я не пошел им навстречу, даже не шелохнулся, да и как я мог это сделать? Кровь отхлынула от лица, сердце остановилось, а глаза не выжали ни слезинки, хотя мне безумно хотелось разрыдаться. Они остановились в десяти метрах от меня. Им было стыдно, я это чувствовал. Они предпочли бы умереть сами, не сходя с места, чем принести мне ту весть, о которой я уже догадался, ибо черная одежда говорила сама за себя: «Твоя мать умерла, умерла одна». Кто был с ней? Никого. Меня, ее любимчика, не было рядом, я не видел, как ее хоронили. Она умерла, не поцеловав меня на прощание. Отец выдвинулся вперед, словно из окопа. Ему почти удалось выпрямиться. Его лицо – застывшая маска глубокого отчаяния. По щекам беспрерывно текут слезы. Я не двинулся с места, а он не протянул мне руки навстречу. Он знал, что я не в силах пошевелиться. Наконец он подошел ко мне и обнял без слов. Я разрыдался, только когда услышал от него: «Она умерла с твоим именем на устах». Тут я потерял сознание.
* * *Дом, в который приехала тетушка Антуанетта, чтобы занять место матери и взять на себя оба ее класса; дом, в котором живут дед с бабкой по материнской линии; дом, куда меня вернули, побоявшись оставить в школе-интернате; дом, где несчастный старик и две женщины стараются быть со мною ласковыми, в то время как отец еще не демобилизован; дом, где каждая комната для меня – святыня и любой предмет – реликвия; дом, который еще наполнен солнцем уходящего лета, но уже мрачен, темен и печален, когда дед постоянно твердит о скором возвращении отца, а отец все не едет; дом, где меня все раздражает и ранит, где жесты и слова, какими бы искренними они ни были, действуют, скорее, наоборот, – такой дом мне больше не дом.
«Мама так бы не разговаривала со мной, да и какое право они имеют думать, что смогут заменить мне маму, такую маму, как моя!» Не хочу больше слышать их нежные слова. Доброе отношение со стороны теток, дедов – еще куда ни шло, но уж никак не материнские слова. Не хочу, чтобы меня баюкали и лелеяли, кто бы это ни был. Я так и сказал им напрямую, этим двум замечательным женщинам, без крика, без возмущения, скорее с мольбой. Думаю, они меня поняли.
– Я не хочу больше здесь жить. Отправьте меня в интернат. Достаточно, что в этом бараке я провожу каникулы. Тем более что занятия уже идут.
* * *Каникулы. А зачем проводить каникулы здесь? Нет, это невозможно. Этого нельзя допустить. Играть и смеяться в этом доме – да это же чудовищное святотатство. На каникулы буду ездить в Фабра к тетушке Онтине, и буду пасти там коз и овец со своими сверстниками, и пойду в широкое поле, куда моя милая мама никогда не ходила.
* * *Кончилась война, вернулся отец. Однажды к нему пришел какой-то человек. Поели сыра, выпили красного вина, разговорились, вспомнили тех, кто не вернулся с фронта, а затем гостя угораздило произнести такие злополучные слова:
– Мы с вами еще легко отделались, не так ли, мсье Шарьер? И зять ваш тоже. Пусть мы ничего не выиграли, но ничего и не потеряли.
Я подстерег его во дворе. Стояла ночь. Подождав, когда он пройдет мимо, я залепил ему камнем из рогатки прямо в затылок. Он заорал благим матом и бросился в соседний дом перевязывать кровоточащую рану. Он так и не узнал, что получил этот удар за то, что в списке жертв той проклятой войны забыл упомянуть самую главную и невосполнимую для меня утрату – мою маму.
Нет, не так-то легко мы выпутались из этой злосчастной войны.
Каждый год с началом занятий я возвращаюсь в Крес, департамент Дром, в старшие классы школы-интерната, где готовлюсь к конкурсным экзаменам для поступления в сельскохозяйственный институт. И каждый год на каникулы мы всей семьей удираем в Фабра. Потрясающие каникулы, поскольку у папы для нас находятся и мамины слова, и мамины жесты, и мамина теплота.
В школе я стал грубым и несносным. Играю в регби на месте разыгрывающего. Сам не жду снисхождения и другим спуску не даю.
Вот уже шесть лет, как я учусь в Кресе, шесть лет числюсь хорошим учеником, особенно по математике, и все шесть лет у меня двойка по поведению. Замечен во всех хулиганских выходках. Регулярно, раз или два раза в месяц, дерусь с товарищами, и всегда по четвергам. По воскресеньям хожу на тренировку, играю в регби.
В школе я стал грубым и несносным. Играю в регби на месте разыгрывающего. Сам не жду снисхождения и другим спуску не даю.
Вот уже шесть лет, как я учусь в Кресе, шесть лет числюсь хорошим учеником, особенно по математике, и все шесть лет у меня двойка по поведению. Замечен во всех хулиганских выходках. Регулярно, раз или два раза в месяц, дерусь с товарищами, и всегда по четвергам. По воскресеньям хожу на тренировку, играю в регби.
А по четвергам у нас в школе родительский день. И мне обязательно надо подраться, но не один на один, а один против четверых, иногда двоих. Иначе нельзя.
Матери приезжали повидать своих сынков, вели их в город обедать, а днем, когда стояла хорошая погода, не находили ничего лучшего, как прогуливаться по школьному двору под каштанами. Каждую среду я давал себе слово не смотреть на этот спектакль из окна библиотеки, но на следующий день был не в силах удержаться. Ничего не мог с собой поделать: устраивался у окна поудобнее, чтобы все хорошо было видно. Так я открыл для себя два типа отношений с матерью, и каждый по-своему выводил меня из равновесия.
У одних матери некрасивы, или плохо одеты, или по-крестьянски неуклюжи и угловаты. Тут сразу видно, что сынки стыдятся своих матерей. Смотрю на них широко раскрыв глаза. Боже мой! Так оно и есть: им стыдно! Подлецы, сволочи, негодяи! Настоящие мерзавцы! Вместо того чтобы пройтись с мамашами по кругу или с одного конца двора в другой, они устраивались на скамеечке где-нибудь в тени и оттуда ни шагу! Не хотели показывать своих матерей, попросту прятали их. Не инженеры еще, а уж смотри как разбираются, каким должен быть образованный и благовоспитанный человек. Подлецы! Им хотелось напрочь забыть о своем происхождении. Именно такие типы способны впоследствии на крайнюю подлость: случись родителям нежданно-негаданно заявиться к ним, когда у них в доме гости, так они живо выпроводят своих предков на кухню да еще будут оправдываться перед приглашенными: «Извините, это дальние родственники из провинции как снег на голову свалились».
С такими субчиками развязать драку было несложно. Завидев одного из них, который только что спровадил свою мать раньше времени, чтобы его не раздражала, на пути в библиотеку, я тут же переходил в атаку:
– Скажи, Пьерро, что это ты так быстро выпроводил свою мать?
– Она торопилась.
– Неправда. Ты врун. Поезд в Гап, которым едет твоя мать, отправляется в семь. Вот что, я скажу, почему ты это сделал. Просто ты ее стыдишься. А ну, попробуй отопрись, мерзавец!
Из этих драк я почти всегда выходил победителем. Дрался часто, поэтому поднаторел в кулачном бою. И мне было наплевать, даже если я получал больше тумаков, чем противник. Я все равно был почти счастлив. Но я никогда не нападал на тех, кто был слабее меня.
Были и другие. Я называл их бахвалами. Они страшно выводили меня из себя, и с ними я бился особенно яростно. Их матери были красивые, изящные и элегантные. Когда тебе шестнадцать или семнадцать, тебя так и распирает от гордости и хочется покрасоваться рядом с нею. И вот они расхаживали по двору; он вел ее под руку и красовался: жеманство так и перло! А я закипаю от злости.
Стоило мне заметить, что один из них совсем уж развоображался, словно провоцируя меня, да еще если походка его матери напоминала мне походку моей или она носила перчатки с особенной грациозностью, я не выдерживал и буквально слетал с катушек.
Едва провинившийся возвращался во двор, как я тут же налетал на него:
– И стоило тебе устраивать этот парад во дворе, увалень, да еще с мамашей, одетой по прошлогодней моде! Моя была покрасивее, поэлегантнее – не чета твоей! Да и камешки носила натуральные, а не подделку какую-нибудь. Самая настоящая дешевка! Любой мальчишка, который не разбирается в этом, и то поймет.
Стоит ли говорить, что в большинстве своем ребята, которых я задирал таким образом, сразу же заезжали мне кулаком в морду, не дожидаясь, пока мой словарный запас истощится. Иногда от первого удара я словно хмелел. И тогда я дрался жестоко, по-хулигански: бил головой, лягался, как корова, наносил удары локтями при тесном контакте, и дикая радость распирала меня изнутри, как будто я крушил всех матерей, имевших дерзость быть такими же красивыми и элегантными, как моя мама.
Это было выше моих сил, я не мог поступать иначе. Со дня смерти матери, когда мне почти исполнилось одиннадцать лет, обостренное чувство несправедливости жгло меня, как раскаленное железо, которое вонзала в меня моя судьба. Невозможно понять смерть в одиннадцать лет и нельзя с ней смириться. Умереть в глубокой старости – куда ни шло. Но мама, фея молодости, красоты и здоровья, моя любящая мама, разве возможно, чтобы она умерла? Мало того что смерть сама по себе отвратительна, так еще ее надо понять и принять. Нет, это невыносимо! Непостижимо! Ребятам следовало бы попрятать своих матерей, если они хотели, чтобы я не взрывался. Думаю, я мог бы позавидовать даже ягненку, которого мать вылизывает, чтобы он не блеял.
Одна такая вот драка перевернула мою жизнь вверх дном.
В самом деле, этот парень не имел права спокойно спать после той комедии, которую он разыграл днем. Высокомерный, гордый тем, что ему уже девятнадцать и что он отлично успевает по математике – первый кандидат на поступление в институт. Высокий, даже слишком, хотя не атлет, поскольку все время зубрит, но очень сильный. Однажды на прогулке он в одиночку поднял большой ствол дерева, чтобы мы могли добраться до норы, куда юркнула полевая мышь.
В тот четверг он позволил себе устроить настоящее праздничное гулянье! У него была стройная мать с тонкой, почти как у моей мамы, нет, будем честны – такой же тонкой талией, на ней белое платье в синий горошек, рукава буфами. Если она захотела скопировать одно из платьев мамы, то ей это удалось как нельзя лучше. Большие черные глаза, аккуратная маленькая шляпка с фиалкой, отороченная белой вуалью.
И будущий инженер, словно павлин, целый день разгуливал с ней по двору: взад и вперед, вдоль и поперек, по кругу и по диагонали. Они то и дело целовались, как влюбленные. Это я должен был быть на его месте с моей грациозной, как газель, мамой. Она опиралась бы на мою руку, и я тоже целовал бы ее нежную щечку.
Как только он остался один, я тут же перешел в атаку:
– Хорош гусь! Из тебя получится отличный циркач, не хуже, чем математик! Не думал, что ты настолько…
– Что с тобой, Анри?
– Со мной то, что я должен тебе сказать: ты выставляешь свою мать напоказ, словно медведя в цирке, чтобы поразить своих однокашников. Так знай, меня ты ничем не поразил. И твою мать со своей я и рядом не поставил бы, она просто расфуфыренная кокотка, каких я видел в Вальс-ле-Бене во время купального сезона!
– Я тебе сейчас испорчу физиономию! И ты знаешь, что бью я больно. Возьми свои слова назад. Тебе известно, что я сильнее тебя.
– Ты сдрейфил? Послушай, я знаю, что ты сильнее меня. В таком случае давай уравняем силы, будем драться на дуэли. Сразимся на школьных циркулях с острыми концами. Иди за своим, а я принесу свой. Если ты не говно и способен защищаться и защитить свою мать, я тебя жду за туалетами через пять минут.
– Я приду.
Через несколько минут он уже свалился: острие моего циркуля вонзилось глубоко, под самое сердце.
Приехал папа. Рослый – под метр восемьдесят, в меру грузный, как и полагается сыну сельского учителя и крестьянки. Лицо круглое, очень мягкое, светло-карие глаза с золотыми искорками, взгляд многозначительный, но почти детский, наверное, оттого, что все ученики смотрят в его глаза, словно в зеркало. И действительно, если вглядеться в них хорошенько, то увидишь там целый кладезь чего-то чистого, загадочного, присущего только ребенку: наивности и бесхитростности.
Для него смерть матери была просто страшной потерей. Эта смерть не стала для него раной, которая постепенно заживает, нет, она кровоточила постоянно, так же, как в первый день. Его любовь, его неповторимая Лулу, как называл он мою мать, больше не существовала физически, они не могли идти дальше рука об руку, но духовно она нашла в нем вечное прибежище. Однако чело его по-прежнему ясное и спокойное. Печали и заботы не оставили на нем следа. Ничто не выдавало тех сверхчеловеческих усилий, которые он делал во имя продолжения жизни, во благо детей, своих и чужих. Он просто больше не мог ни смеяться, ни петь, ни даже тихонько напевать себе под нос. Следы рубцов остались у него внутри, в самом сердце. Но, несмотря на них, он заставлял себя быть сдержанным и внешне спокойным. Я знаю, что он, как и раньше, отказывал себе в удовольствии сходить на охоту, если кого-нибудь из его учеников требовалось подготовить к экзаменам. Как в самой деревне, так и в ее окрестностях хорошо знали, что он очень любит трости, и у нас в прихожей их скопилась целая куча, самых разных. Достаточно посмотреть на них один раз, чтобы понять, скольких мальчишек привел он к успеху благодаря своему терпению, мягкости и настойчивости.