Мне уже исполнилось семнадцать, когда мы с отцом вышли от судебного следователя, занимавшегося моим делом. Следователь посоветовал отцу уговорить меня подписать контракт на службу в военно-морском флоте, чтобы прекратить процесс. В здании жандармерии в Обена я подписал контракт на три года.
Отец не слишком ругал меня за тот тяжкий проступок.
– Если я правильно тебя понимаю, а думаю, что это так, Анри (когда папа сердится, он называет меня Анри), ты предложил биться с оружием в руках, потому что твой противник был сильнее тебя?
– Да, папа.
– Ты поступил дурно. Так бьются только негодяи. Ведь ты же не такой, малыш.
– Нет.
– Видишь, в какую историю ты попал, да и нас заодно втравил. Подумай, как больно твоей матери смотреть на это оттуда.
– Не думаю, что я причинил ей боль.
– Почему ты так считаешь, Анри?
– Потому что я бился за нее.
– Что ты хочешь этим сказать?
– То, что я не мог смотреть, как мои товарищи прогуливались передо мной со своими матерями.
– Знаешь, Анри, ты ведь не из-за матери развязал эту драку, да и все другие тоже. И не из-за настоящей любви к ней. Причина, скажу я тебе, в том, что ты – эгоист. Понял? Судьба лишила тебя матери, и поэтому тебе хотелось, чтобы и у других детей их тоже не было. Это нехорошо, это несправедливо, и это меня страшно удивляет в тебе. Я ведь тоже страдаю, когда меня навещает кто-нибудь из моих коллег под ручку с женой. И я не могу не думать об их счастье, о том, как был бы счастлив я сам, если бы не та трагическая несправедливость. Только я не завидую им черной завистью, напротив, я никому не желаю, чтобы с ним произошло то, что случилось со мной.
Если бы ты действительно был отражением души матери, то радовался бы счастью других. Видишь, теперь, чтобы выпутаться из этой истории, тебе придется служить на флоте: минимум три года, а ведь будет совсем не легко. И я тоже наказан, поскольку в течение трех лет мой сын будет вдали от меня.
И потом он произнес фразу, которая навсегда врезалась в мою память:
– Знаешь, дорогой, терять родителей тяжело в любом возрасте. Запомни это на всю жизнь.
* * *…Гудок «Наполи» заставил меня подскочить. Он начисто стер все образы далекого прошлого, когда мне было семнадцать лет и мы с отцом выходили из здания жандармерии, где я только что поставил свою подпись под контрактом с военно-морскими силами. Но тут же в моей памяти возникло еще более страшное видение, та отчаянная минута, когда я видел отца в последний раз.
Это произошло в зловещей комнате свиданий тюрьмы Санте. Каждый из нас стоял за решеткой своего рода камеры, нас разделял коридор шириной в метр. Меня терзали стыд и отвращение к тому, что называлось моей жизнью, что привело отца на тридцать минут туда, в эту клетку для диких зверей.
Он пришел не для того, чтобы упрекать меня за то, что я главный подозреваемый в том грязном деле. У него было такое же изможденное лицо, как и в тот день, когда он объявил мне о смерти матери. Он пришел по доброй воле на получасовое свидание с сыном без всякого намерения выговаривать ему за плохое поведение и вовсе не для того, чтобы тот прочувствовал всю глубину горьких последствий этого дела для чести и покоя всей семьи. Он пришел не для того, чтобы сказать мне: «Ты плохой сын». Нет. Он пришел попросить у меня прощения за то, что не сумел воспитать меня как следует.
Он не пришел с обвинениями. Напротив. Он сказал мне то, чего я меньше всего ожидал услышать, но что было сильнее всех упреков и могло тронуть меня до глубины души:
– Это моя вина, малыш, что ты здесь, прости меня, да, прости меня, это я тебя слишком баловал.
После нескольких недель пребывания в пятом учебном отряде в Тулоне я поднялся на борт военного корабля «Тионвиль». Было это на том же Средиземном море, воды которого сейчас с такой легкостью рассекает «Наполи». «Тионвиль» был сторожевым кораблем, изящным и быстрым, где все было задумано и сделано так, чтобы выжать предельную скорость. Пусть там не было даже минимума удобств, зато имелись огромные угольные трюмы.
На флоте в тысяча девятьсот двадцать третьем году ничто так не было ненавистно матросу, как железная дисциплина. Кроме того, моряков в зависимости от образования делили на шесть категорий. Я оказался в самой высокой – шестой. Семнадцатилетний молодец, только что вышедший из подготовительных классов для поступления в институт, я совершенно не понимал смысла слепого повиновения, не мог взять в толк, что приказы, отдаваемые бравыми старшинами, должны выполняться немедленно и беспрекословно, несмотря на то что интеллектуальный уровень последних был значительно ниже, чем у меня. По уровню образования мои начальники находились максимум в третьем классе. Почти все были бретонцы. Я ничего не имел против бретонцев. Как моряки они были то, что надо, – привычны тянуть лямку, тут ничего не скажешь. А вот что касается психологии, тут дела обстояли иначе.
Я сразу же вступил с ними в войну. Никак не мог смириться с приказами, в которых отсутствовал здравый смысл. Я отказывался посещать занятия по общеобразовательным дисциплинам, которые давно освоил. И меня тут же записали в команду «разгильдяев», ни на что не пригодных, «без специальности».
Самая отвратительная, самая нудная, самая хреновая работа отводилась нам. «Вы ни на что не годитесь? Ладно, сделаем так, чтобы у нас вы на все годились!» Мы до одури чистили картошку, мыли гальюны, целыми днями надраивали медь до золотого блеска, затем танцевали «вальс-конфетти» (грузили на борт брикеты угля, по пять кило каждый, и укладывали их в трюмах, словно книги в библиотеке), мыли палубу – все это было нашей привилегией.
– Какого черта вы прячетесь там за дымовой трубой?
– Старшина, мы только что закончили драить палубу.
– Что вы говорите? Ну тогда приступайте заново, но на этот раз гоните от кормы к носу, и до блеска, если не хотите, чтоб я снова напомнил о себе!
И такой вот кретин служил на море пятнадцать лет. Образование? Два коридора, если не меньше. Говорят, он даже не бретонец с побережья, а откуда-то из глубинки, короче, «от сохи».
Настоящий матрос – просто загляденье: форменка с широким синим воротником, берет-блин с помпоном, чуть сдвинутый на ухо, хорошо подогнанная униформа, как говорят, безупречно. Ну а мы, никуда не годные, не имели права перешивать свои шмотки. И чем хуже мы были одеты, чем более жалким был наш вид, тем счастливее казались сундуки (старшины). В такой обстановке забуренные головы постоянно шли на всевозможные серьезные нарушения дисциплины. Каждый раз, когда корабль швартовался у причала, мы прыгали за борт и проводили ночь в городе. Куда мы шли? В бордели, разумеется. С парой приятелей мы быстро освоили эту науку. Каждый мигом обзаводился девочкой на ночь и умудрялся получить от нее не только бесплатную любовь, но и пару банкнот на выпивку и закуску. Выходило, что не мы их заякорили, а они нас захомутали. В четыре утра мы возвращались через арсенал, до смерти уставшие от секса и слегка захмелевшие.
Пройти на территорию – дело нехитрое. Видим – на посту араб.
– Стой, кто идет? Отвечай или буду стрелять! Пароль? Не скажешь – не пройдешь.
– Да ты его, чурка, сам не знаешь. С твоей пустой черепушкой ты уже давно его забыл.
– Что, я забыл? Сегодня – «Рошфор»!
– Верно. Ты прав.
Здесь пронесло. Идем к другому часовому.
– Кто идет? Пароль!
– «Рошфор».
– Верно. Проходи!
* * *Наказания ужесточались. Пятнадцать суток ареста, затем тридцать. Чтобы проучить кока, отказавшего нам в куске мяса и буханке хлеба, после того как мы начистили гору картошки, мы, как только повар отвернулся, стянули у него зажаренную заднюю ляжку барана целиком, подцепив ее крючком, пропущенным через вытяжной шкаф над плитой. Сожрали баранью ногу в угольном бункере. В результате сорок пять суток во флотской тюрьме, где я познакомился со знаменитой командой: «Раздеться догола! Вы что, не понимаете?» И вот я уже стою в чем мать родила во дворе тулонской тюрьмы зимой перед бассейном с ледяной водой, куда мы должны нырять.
Из-за матросского берета, который и десяти-то франков не стоил, я предстал перед дисциплинарной комиссией. Причина: порча военного имущества.
На флоте, во всяком случае в то время, все занимались порчей беретов, и не для того, чтобы их уничтожить, а просто так, для шика. Сначала берет замачивался в воде, затем трое брали и растягивали его что есть мочи, а когда он увеличивался в размерах, пропускали по внутреннему канту китовый ус. Получался настоящий блин. Как выражались девочки: «Этот красавчик – форменный блин». Особенно если у него на берете красивый помпон цвета морковки, хорошо подрезанный ножницами. Для городских девушек любого сословия потрогать помпон означало обрести счастье, и за это матросу полагался легкий поцелуй.
У командира корабля возникли проблемы с детьми: они с трудом сдавали выпускные экзамены в школе. И не их в том вина, это всё учителя – на устных экзаменах задают им такие вопросы, на которые они не знают ответов. Зато к своим детям у них другие требования: им дается поблажка и при ответах разрешается помогать друг другу. И тут я, учительский сынок.
У командира корабля возникли проблемы с детьми: они с трудом сдавали выпускные экзамены в школе. И не их в том вина, это всё учителя – на устных экзаменах задают им такие вопросы, на которые они не знают ответов. Зато к своим детям у них другие требования: им дается поблажка и при ответах разрешается помогать друг другу. И тут я, учительский сынок.
– Вот и ты, Шарьер, дождался своей очереди. От меня поблажек не жди. Скорее наоборот!
У этого скота я стал козлом отпущения. Он не давал мне спуску ни днем ни ночью. До того допек, что я три раза подряд убегал в самоволку. Но ни разу больше чем на пять суток и двадцать три часа, потому что шесть суток отсутствия считалось дезертирством. А дезертиром я чуть было не стал в Ницце. Провел ночь с потрясающей девчонкой и проснулся очень поздно. Еще один час – и я дезертир. Быстро оделся и побежал искать полицейского, чтобы он меня арестовал. А вот и он. Бросился к нему и попросил об одолжении. А он был такой полный и добродушный:
– Ну, сынок! Только без паники! Тихонько проберись на корабль и объясни как следует. Все мы были молодыми!
Я пытался ему втолковать, что через час стану дезертиром, а он никак не хотел понимать. Тогда я схватил камень и, повернувшись к витрине, заявил:
– Считаю до трех. Если не арестуете, разнесу все вдребезги!
– Как ты разошелся, малыш! Идем в участок.
И все-таки не за этот проступок, а за порчу берета, которому я хотел придать элегантный вид, я угодил в штрафной батальон, расквартированный в Кальви, на Корсике. Никто не сомневался, что это был первый шаг на каторгу.
Штрафбат – та же каторга. Там тебе выдают специальную униформу. По прибытии тебя встречает «приемная комиссия» из «старичков», которая устанавливает, годишься ли ты в настоящие штрафники, или ты просто размазня и педераст. Эта веселенькая церемония называется «показательным выступлением». Надо продемонстрировать свои мужские качества, дерясь поочередно с двумя или тремя «старичками». Опыт, приобретенный мной в старшей школе в Кресе, очень пригодился. На второй схватке, когда мне рассекли губу и расквасили нос, «старички» посчитали, что с меня хватит. Я оказался причисленным к настоящим штрафникам.
В штрафбате я работал на виноградниках у одного корсиканского сенатора. От восхода до заката, без сна и отдыха, без каких бы то ни было вознаграждений за труд. Строптивых укрощают.
Мы теперь даже не моряки. Мы приписаны к Сто семьдесят третьему пехотному полку в Бастии. До сих пор перед глазами стоит цитадель Кальви и те пять километров до Калензаны, куда нас строем гонят на работу. Вечером мы возвращались в тюрьму ускоренным шагом с киркой или лопатой на плече. Нечеловеческие условия. Мы взбунтовались, и меня в числе дюжины зачинщиков отправили в Корте, в дисциплинарный лагерь с еще более тяжелыми условиями.
Тюрьма стояла на горе. Шестьсот шагов вниз и вверх дважды в день. Мы трудились близ железнодорожного вокзала в Корте. Сооружали плац и спортивные площадки для солдат расквартированных здесь воинских частей.
В этом аду, в обстановке всеобщего беспредела, я получил весточку из Тулона, тайно переданную мне одним гражданским из Корте: «Дорогой, если ты хочешь избежать этой каторги, отруби себе большой палец. Закон гласит, что потеря большого пальца, с сохранением или без сохранения первого кистевого сустава, автоматически предполагает перевод в запас. Если же увечье получено непосредственно при выполнении служебных обязанностей, то оно влечет за собой полное отстранение от военной службы, то есть комиссование за непригодностью. Закон 1831 года, подзаконный акт от 23 июля 1883 года. Я жду тебя. Клара». Адрес: «Мулен Руж», квартал Резерве, Тулон.
Я не стал затягивать. Наша работа заключалась в том, чтобы набрать в день два кубометра грунта у подножия горы и перевезти его на тачке за пятьдесят метров, где подходящая земля шла на отсыпку и выравнивание площадок, а остальное грузилось на машины и увозилось в отвал. Работал я с напарником. Я не мог оттяпать себе палец режущим инструментом, иначе меня обвинили бы в членовредительстве, что грозило еще пятью годами штрафбата.
Моим напарником был корсиканец Франки. Мы с ним вгрызлись в подошву горы и уже отрыли порядочную пещеру. Еще один удар киркой, и вся верхняя глыба земли должна была обрушиться на меня. Унтер-офицеры, выступающие в роли надзирателей, – всё крутые мужики. Сержант Альбертини стоял у нас за спиной, в двух-трех метрах. С одной стороны, это осложняло задачу, а с другой – давало определенное преимущество: если все получится, он мог стать беспристрастным свидетелем.
Под нависшую глыбу земли Франки пристроил большой камень с острым ребром, а я положил на него большой палец и, чтобы не закричать от боли, запихнул себе в рот носовой платок. Оставалось пять-шесть секунд, прежде чем глыба обрушится на меня. Франки приготовил еще один увесистый камень, которым собирался бить по пальцу. Он не подведет. Если палец не отскочит напрочь, его все равно придется ампутировать.
Сержант, находившийся в трех метрах от нас, принялся очищать грязь с ботинок. Франки схватил камень, занес его над пальцем и с силой обрушил. От пальца остались одни ошметки. Этот страшный удар заглушили удары кирки, так что сержант ничего не заметил. Еще два удара кирки, и сверху посыпалась земля, завалив меня с головой. Шум, гам. Крики о помощи. Меня принялись откапывать, и вот я наконец появляюсь живой, но без пальца. Боль просто дикая, адская боль, и все же я нахожу в себе силы сказать сержанту:
– Вот увидите, скажут, что я это сделал нарочно.
– Нет, Шарьер. Я видел, что произошло. Я свидетель. Я суров, но справедлив. Скажу все, что видел, не бойся.
Спустя два месяца меня комиссовали вчистую и при пенсии. Перевели в 5-й учебный отряд в Тулоне, откуда я и демобилизовался. А свой большой палец мне пришлось похоронить на Корсике.
Я пошел поблагодарить Клару в «Мулен Руж». Она нашла, что отсутствие большого пальца на левой руке почти незаметно и что я ласкаю четырьмя пальцами ничуть не хуже, чем пятью. А это самое главное. Прощай, флот! Прощай, штрафбат и веселые кабачки!
* * *– В тебе что-то изменилось, сынок. Не пойму, что именно. Надеюсь, те три месяца, что ты провел в нежелательной компании, не слишком на тебе отразились.
Я снова сижу с отцом в доме моего детства, куда я вернулся вскоре после комиссования. Могли ли во мне произойти серьезные перемены?
– Не могу ответить, папа, сам не знаю. Мне кажется, я стал грубее и не всегда следую правилам, которым ты учил меня в детстве. Ты, вероятно, прав, во мне произошли некоторые перемены. Здесь, в стенах дома, где мы были так счастливы с мамой и сестрами, я это чувствую. Мне уже не так больно здесь находиться. Должно быть, очерствел.
– Чем думаешь заняться?
– А что ты посоветуешь?
– Побыстрее найти работу. Тебе двадцать лет, мой мальчик.
Два конкурсных экзамена. Один в Прива – на должность почтового служащего, другой в Авиньоне – на должность гражданского служащего в военном ведомстве. Со мной поехал дед Тьерри.
Письменный и устный экзамены прошли просто отлично. Если я и не первый, то должен быть в первой десятке. А поскольку вакантных мест аж сто десять, можно было считать, что этот мыс мы уже обогнули. Я играю свою роль и готов следовать советам отца. Стану служащим. Я не лукавил, считал, что мои родители это заслужили. Буду жить достойно и честно. Но сегодня, когда я пишу эти строки, я никак не могу удержаться от вопроса к самому себе: как долго молодой Шарьер, хоть и сын учителя, собирался быть служащим со всем тем, что накипело у него внутри?
Когда с утренней почтой пришли мои результаты экзаменов, обрадованный отец решил устроить небольшой праздник в мою честь. Тетушка Леонтина, дядюшка Дюмарше, дедушка Тьерри, бабушка. Большой пирог, бутылка настоящего шампанского и дочка папиного коллеги, приглашенная на церемонию. «Она будет хорошей женой для моего сыночка».
Первый раз за десять лет наш дом наполнился радостью. Поначалу я было упрекнул себя, а потом согласился с тем, что впервые после смерти матери в этом доме не грех и посмеяться. Я принял решение жить так, как жили мать с отцом и как живут все добрые люди.
Я был уверен, что ничто не омрачит моего будущего.
– Полюбуйтесь, наш Анри идет третьим в конкурсном списке. В двадцать лет открываются хорошие перспективы сделать карьеру.
Я прогулялся по саду с девушкой, которую папа мечтал видеть своей снохой и которая могла составить счастье его сыночку. Она была красива, образованна, умна, хорошо воспитана. В ней было еще кое-что привлекательное для меня: ее мать умерла в родах, так что в отношении материнской любви и ласки мне повезло больше, чем ей. Пусть я не стану инженером, но все равно сумею сделать карьеру.
Прошло два месяца, и – гром среди бела дня!
«В связи с тем, что вы не смогли представить нам служебную характеристику о хорошем поведении на флоте, мы вынуждены с сожалением поставить вас в известность, что не можем зачислить вас в штат наших служащих».