Ва-банк - Анри Шарьер 33 стр.


Комиссар Жирарден и инспектор Гримальди беседовали с умирающим Роланом Леграном в присутствии его матери. Медсестры им сказали, что его состояние безнадежно. Я привожу здесь дословно их рапорт и хотел бы заверить всех, что ничего не сочиняю, поскольку он был опубликован в книге, где меня разнесли в пух и прах, с предисловием дивизионного комиссара Поля Ромена. Вот что там написано.

«Два фараона допрашивают Леграна:

– Рядом с вами находится комиссар полиции и ваша мать. Мать для нас самое святое на свете. Скажите правду. Кто в вас стрелял?

– Папийон Роже, – отвечает он.

Мы попросили его поклясться, что он говорит правду.

– Да, мсье, я сказал вам правду.

Мы удалились, оставив мать наедине с сыном».

Таким образом, было ясно как божий день, что двадцатитрехлетний парень, стрелявший в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое марта, был Папийоном Роже.

Ролан Легран был сутенером. Он эксплуатировал свою подружку Нини, с которой жил на улице Элизе де Бозар, 4. По сути, он даже не был членом преступного мира, но, как и все завсегдатаи Монмартра, как и все, кто соприкасался с преступной средой, он знал нескольких Папийонов. И, опасаясь, что полиция вместо убийцы может арестовать другого Папийона, он вместе с кличкой назвал и его настоящее имя. И хотя он всю жизнь занимался сутенерством, ему, как и всякому французу, хотелось, чтобы полиция наказала его врага. Короче, он назвал не только марку машины, но и точно указал номерной знак. Да, Папийон, но Папийон Роже.

И снова события давних лет навалились на меня в этом злосчастном месте. Они и раньше проворачивались у меня в голове тысячи раз. Мои адвокаты дали мне возможность ознакомиться с делом. Времени в камере было достаточно, и я выучил его наизусть, словно Библию, перед судом присяжных.

Итак, в деле имелось предсмертное заявление Леграна и показания его девчонки Нини. Никто из них не указывал на меня как на убийцу.

На сцене появляются четыре человека. В ту ночь они побывали в больнице Ларибуазьер, чтобы выяснить:

1. Действительно ли был ранен Ролан Легран?

2. В каком состоянии он находился?

Предупрежденная полиция немедленно бросилась их разыскивать. Поскольку они не принадлежали к преступному миру, им незачем было прятаться. Они пришли пешком и так же ушли. Их арестовали на бульваре Рошешуар и доставили в комиссариат.

Вот их имена:

Гольдштейн Жорж, двадцати четырех лет;

Дорен Роже, двадцати четырех лет;

Журмар Роже, двадцати одного года;

Кап Эмиль, восемнадцати лет.

Их показания были взяты по горячим следам и запротоколированы в комиссариате в день убийства. Все четко и ясно.

Гольдштейн заявил, что он услышал разговор в толпе. Говорили, что ранен парень по имени Легран тремя выстрелами из револьвера. Подумав, что им мог оказаться его друг Ролан Легран, бывавший в этих местах, он пошел в больницу пешком, чтобы все разузнать. По дороге ему повстречался Дорен, потом еще двое, и он их попросил пойти вместе с ним. Последние трое ничего не знали об этом деле и не были знакомы с жертвой.

– Вы знаете Папийона? – спрашивает комиссар Гольдштейна.

– Немного. Встречал несколько раз. Он знает Леграна. Это все, что я могу сказать.

– Ну и что из того? Что значит Папийон? На Монмартре их пять или шесть. Не волнуйся, Папи.

Вспоминая все это, я опять представляю себя двадцатитрехлетним парнем. Я сижу в камере тюрьмы Консьержери и перечитываю свое дело.

Показания Дорена:

«Гольдштейн попросил проводить его до больницы Ларибуазьер, чтобы справиться о состоянии его товарища, имени которого он не называл. Мы с Гольдштейном вошли в больницу вместе, и тот спросил, тяжело ли ранен госпитализированный Легран.

– Вы знаете Леграна? Вам что-нибудь говорит имя Папийон Роже? – спрашивает его комиссар.

– Я не знаю Леграна ни по имени, ни в лицо. Знаю одного парня, которого зовут Папийон. Случалось видеть его на бульваре. Его многие хорошо знают и боятся. Мне с ним разговаривать не приходилось. Больше ничего не знаю».

И ни слова о Папийоне Роже.

Журмар заявил, что Гольдштейн по выходе из больницы, куда он заходил вместе с Дореном, сказал ему: «Так и есть, это мой приятель».

Значит, пока он не сходил в больницу, он точно не знал, кто ранен?

«Комиссар:

– Вы знаете Папийона Роже и человека по имени Легран?

– Я знаю одного Папийона. Он часто бывает на площади Пигаль. Но в последний раз я его видел месяца три назад».

То же самое и с четвертым мошенником. Он не знает Леграна. Папийона знает, но так – только в лицо.

Мать Леграна в своих первых показаниях подтвердила, что сын говорил о Папийоне Роже.

Только после этих первых заявлений и закрутилось грязное дело. А до этого все было ясно, честно и точно. Никаких разглагольствований, никаких фараонов. Главные свидетели дали свои показания участковому комиссару полиции откровенно и свободно. Им не подсказывали, не угрожали и не внушали, что и как надо говорить.

Вывод: в баре «Клиши», где находился Ролан перед началом драмы, не было никого, кроме незнакомых посетителей. Будь то картежники или игроки в кости, они знакомые Ролана. Для остальных они неизвестные люди. И вот что было странно и очень настораживало: они так и остались неизвестными до самого конца.

Второй момент: Ролан Легран, согласно заявлению его девчонки, вышел из бара последним и в одиночестве. Никто за ним не приходил. Почти сразу же после выхода его ранил какой-то неизвестный, которого он совершенно точно называл на смертном одре Папийоном Роже. Тот, кто приходил предупредить Нини, – еще один неизвестный, и он тоже остался неизвестным до конца. Однако это он помог Леграну сесть в такси сразу же после выстрела. Сам неизвестный не стал садиться в машину, а шел следом до бара, где он собирался предупредить Нини. И этот ключевой свидетель так и остался неизвестным, хотя все его действия доказывали, что он из преступного мира, с Монмартра, и, следовательно, известен полиции. Поразительно!

Третий момент: Гольдштейн, который впоследствии станет главным свидетелем обвинения, не знал, кого именно ранили. Он пошел в больницу Ларибуазьер, чтобы выяснить, не его ли это друг Легран.

Единственным ключом к тому Папийону было то, что его звали Роже и его боялись.

«В двадцать три года, Папи, ты был грозен и опасен? Нет еще, но, пожалуй, вполне мог таким стать». То, что я был тогда «плохим мальчиком», это определенно, но верно и то, что в двадцать три года (пусть задумаются те, у кого есть сыновья такого возраста) из меня еще не мог сложиться раз и навсегда определенный тип человека. За два года пребывания на Монмартре я, конечно же, не мог стать ни главарем банды, ни пугалом площади Пигаль. Правда, я нарушал общественный порядок, меня подозревали, что я принимал участие в некоторых крутых делах, но на этот счет не было никаких доказательств. Верно и то, что меня несколько раз «приводили» на набережную Орфевр, 36, но вытянуть из меня ничего не удавалось – никаких признаний, никаких имен. Верно и то, что после трагедии моего детства, после «красивой» службы на флоте, после того, как администрация отказала мне в нормальной гражданской карьере, я решил жить вне общества марионеток и хотел, чтобы оно об этом знало. Верно и то, что каждый раз, когда меня приволакивали на набережную Орфевр и устраивали мне «жаркий прием» по поводу какого-нибудь серьезного преступления, полагая, что в нем замешан и я, своих мучителей я оскорблял и унижал любым возможным способом, говоря им, что придет день и я стану таким же позорником, как и они, и тогда уж они от меня не уйдут. Разумеется, оскорбленные до глубины души и униженные полицейские могли говорить: «Этому Папийону надо подрезать крылья при первом удобном случае».

И все же мне было всего двадцать три! Моя жизнь складывалась не только из негодования и затаенной злобы против общества, против обывателей, подчиняющихся дурацким правилам, но также из постоянных озорных забав, смешных похождений, искрометного веселья. Правда, совершались и серьезные проказы, но совсем незлые. Кроме того, когда меня замели, в досье, заведенном на меня полицией, значился единственный судебный приговор: четыре месяца условно за хранение краденых вещей. Неужели я заслуживал быть вычеркнутым из жизни только за то, что издевался над полицейскими и однажды мог стать опасным? Мыслимое ли это дело!

Если бы Венесуэла отнеслась ко мне подобным образом, я бы никогда не получил там убежище и тем более гражданство. Ведь мне тогда уже стукнуло тридцать восемь, я был уже посильнее и покруче, а моя визитная карточка выглядела весьма непривлекательно: в двадцать четыре года приговорен к пожизненной каторге за убийство, два побега, опасен.

Все неприятности для меня начались, когда за дело взялась криминальная полиция. Бросились искать Папийонов. А меня звали Папийоном с двадцати лет. С этой кличкой я расстался только в Венесуэле. Быть может, она еще вернется ко мне.

В общем, по всему Монмартру пополз слух, что ищут Папийонов: Малыша Папийона, Пуссини Папийона, Папийона Доходягу, Папийона Роже и так далее.

Меня звали просто Папийон или, чтобы не перепутать, Папийон Оторванный Палец, хотя мое настоящее имя было Анри Антуан. Но, несмотря на это, мне не захотелось вступать в какие-либо отношения с полицией, и я быстро смотался. Рванул без оглядки.

«А почему ты сбежал, Папи, ведь не ты же стрелял?»

Только сейчас задаешь себе этот вопрос? В шестьдесят лет поглупел? Или ты забыл, сколько раз тебя таскали на набережную Орфевр и там пытали? Помнишь, ты ведь не испытывал никакого удовольствия, когда по тебе прохаживались кулаки полицейских. Тебе очень не нравилась их изобретательность в области пыток: «лохань», куда запихивали твою голову и держали под водой до тех пор, пока ты не начинал задыхаться, а потом даже не понимал, жив ты или мертв; «крутые яйца», когда твою мошонку закручивали пять-шесть раз и ты неделями ходил враскорячку с распухшими колоколами, как аргентинский пастух из пампас, долго не слезавший с лошади; «зажим для бумаг», когда так прижмут тебе ногти, что из кончиков пальцев брызжет кровь, а сами ногти совсем отваливаются; «пляска резиновых дубинок», когда тебе так отбивали легкие, что ты начинал харкать кровью; «трамплин» – когда эти хряки под восемьдесят – сто килограммов так прыгали на твоем животе, что прямо дух вон. Может, хватит? Или у тебя с годами совсем отшибло память? У меня была не одна, а целых сто причин, чтобы бежать. Правда, бежать недалеко, потому что я не был виноват. Не было никакой необходимости удирать за границу. Чуть подальше от Парижа – и вполне достаточно. Пройдет время, кого надо арестуют или, во всяком случае, выяснят, кто такой Папийон Роже, тогда можно будет взять такси – и ты снова в Париже! И все! Твои яйца, ногти и другие части тела – в безопасности.

Только полиции не удалось установить, кто такой этот Папийон Роже. Виновного не нашли.

И вдруг он появился, словно из волшебного ящика фокусника. Тот самый Папийон Роже? Зачем такие сложности? Просто Папийон! Вычеркнули Роже – и получился Папийон, Мотылек – кличка Анри Шарьера. Игра сыграна, осталось только собрать доказательства. Побоку честное дознание в поисках истины, к чертям беспристрастность, охотникам нужна картина, которую они желают видеть. Началась фабрикация, подтасовка фактов, и на свет родился преступник.

Представим себя на месте полицейских. Что им нужно было для того, чтобы заслужить продвижение в нашей благородной и честной карьере? Раскрытие убийства! А клиент подходил по всем статьям. И для начальства, которое им доверяло, и для судебного следователя, который вел дело, и для дюжины присяжных вонючек, которые дадут ему от силы червонец. Он был молод, смахивал на сутенера. Да и девица его сошла бы за шлюху. Вор. Имел несколько приводов. Но его либо отпускали за отсутствием улик, либо оправдывали по суду. Только раз влепили четыре месяца за сокрытие краденого, да и то условно.

Вдобавок ко всему этот парень доставлял им много хлопот, посылал их куда подальше, когда его арестовывали, насмехался, оскорблял, звал своего щенка Кьяпом (фамилия тогдашнего префекта парижской полиции) и угрожал: «Вы бы полегче со своей „обработкой“, если хотите дотянуть до пенсии». Эти угрозы с намеком на возмездие за применение «современных» и «продуманных» средств при допросах не могли их не беспокоить.

«Так что милости просим к нам, голубчик. Так-то будет лучше, и нам спокойнее».

Тут для Папи началось самое печальное. В апреле, десятого числа, через три недели после убийства, в Сен-Клу, на него как снег на голову свалились два паршивых фараона, в то время как он спокойно поедал устрицы.

Поспели в самый раз, ничего не скажешь! Сколько энергии, настойчивости, напора, страсти, сколько дьявольской хитрости, чтобы однажды нагрянуть и подвести его под суд присяжных, чтобы нанести ему хлесткий удар, от которого он сможет оправиться только через тринадцать лет!

Что это – схватили убийцу, пристукнувшего другого мерзавца из преступного мира? Да нет же! Попался громила, угробивший банкира или честного отца семейства. А если и не так, то дело надо сфабриковать!

Ох, как же нелегко им было превратить Папи в преступника! Но инспектор криминальной полиции Мэйзо, который вел дело, специалист по Монмартру, так ожесточился против него, что повел открытую войну с его защитниками и воевал с ними даже в суде, о чем писали тогда газеты. Оскорбления, жалобы, удары ниже пояса. Проклятый Мэйзо старался вовсю, у него под рукой был толстячок Гольдштейн, сын суконщика, сопляк, готовый лизать подметки у настоящих преступников в надежде, что однажды его могут принять за своего. До чего ж послушный этот Гольдштейн! Мэйзо (он сам скажет об этом на суде) не раз случайно встречался с ним во время следствия. И этот ценный свидетель заявил, что в день убийства он слышал, как в толпе говорили, будто некий Ролан получил три пули в живот, и что он пошел в больницу, чтобы выяснить, кто был жертвой и насколько опасна рана. Соответственно перекроили свои заявления и три его приятеля, не имевших к делу никакого отношения. Тот же Гольдштейн, после неоднократных контактов с Мэйзо, более чем через три недели после преступления, а именно восемнадцатого апреля, заявил, что в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое марта, до убийства, он встретил Папийона (меня) в сопровождений двух неизвестных (опять неизвестных?). Папийон спросил его, где находится Легран. Гольдштейн: «В „Клиши“». Папийон ушел, а Гольдштейн тут же помчался предупредить Леграна. Пока он разговаривал с Леграном, один из сопровождавших Папийона парней вошел в бар и попросил Леграна выйти на улицу. Он тоже вскоре вышел и увидел, что Папийон и Легран спокойно беседуют. Но Гольдштейн не стал задерживаться и ушел. Затем он снова вернулся на площадь Пигаль и опять встретил Папийона, который ему сказал, что он только что уложил Леграна и попросил его сходить в больницу Ларибуазьер и выяснить, в каком тот состоянии, и, если еще жив, посоветовать ему держать язык за зубами.

Да уж, Папи представили в суде как очень опасного человека, умного и хитрого, а значит тем более опасного, сделали из него чуть ли не главаря преступного мира. На самом деле выходило, что он настоящий мудак: стреляет в парня прямо на бульваре и остается на месте преступления, возле площади Пигаль, поджидая, когда мимо снова прошествует Гольдштейн. Нет, он даже не отправился в другой квартал перевести дух, не уехал за город. Он остался стоять на месте, как верстовой столб на проселочной дороге в Ардеше, делая все возможное, чтобы поскорее объявилась полиция и спросила у него, как идут дела.

Сам же Гольдштейн, утверждавший, что хорошо меня знает, вовсе не был дураком. На следующий день после своего заявления он смотался в Англию.

А я тем временем твердо стоял на своем и защищался как сущий дьявол: «Гольдштейн? Не знаю такого. Вполне допускаю, что мог его видеть, даже перекинуться с ним парой слов, как это бывает между людьми, часто посещающими одно и то же место, но в то же время не ведающими, с кем они разговаривают». И действительно, мне никак не удавалось приладить рыло к этому имени вплоть до первой очной ставки, когда я едва-едва его опознал. Я был настолько поражен, что какой-то незнакомый мне сопляк выдвигает против меня такое аргументированное обвинение, что невольно задался вопросом: какое же преступление он мог совершить – мелочь, разумеется, судя по его ничтожеству, – что полиция вертит им как хочет? Я до сих пор задаю себе этот вопрос. Сексуальные извращения или наркомания?

Без него самого, без его последующих показаний, каждый раз добавлявших новые кирпичики в здание, что воздвигалось полицией, без тех заявлений, которые широко распахивали двери для всякого рода «знаете, говорят, что…», ничего не вышло бы. Ровным счетом ничего.

Он говорил: «Я слышал, что мадам такая-то сказала…» Идут к мадам такой-то, а та в свою очередь заявляет, что вполне могло быть, что… и так далее. Из всех этих «может быть» и «возможно», сказанных людьми, которым докучали фараоны, складывалась бо́льшая часть моего дела.

И тут произошло нечто такое, что поначалу могло показаться просто чудом, но что впоследствии обернулось чрезвычайно опасным событием, прямо-таки фатальным. Полиция провернула дьявольскую махинацию, поставив волчий капкан, куда я и влетел со всего размаху вместе со своими адвокатами. Помышляя о спасении, я рыл себе могилу. Поскольку в досье ничего неопровержимого против меня не было, то и дальнейшие показания Гольдштейна выглядели неправдоподобными. Настолько все было шатко, что для приписываемого мне убийства не хватало даже такого пустяка, как мотив преступления. Не имея причины для неприязни к жертве и будучи в здравом уме, я оказался в этом деле столь же уместным, как, скажем, волос в супе. Любой суд, составленный даже из самых последних тупиц, не мог этого не заметить.

Назад Дальше