Он сделал несколько глотков. Посмотрел на бутылку:
— Во, ополовинил девушку. Долгопрудная стала мне наукой на всю жизнь. А как? А вот как. Вот мы, значит, всё вместе и вместе. Кончили школу. Выпускной. Вместе пошли поступать в строительный институт. Она прошла, а я провалился. Потому что умному слава, а дураку канава. Вот так. Устроился я курьером, прямо как в том фильме. Мне весной в армию, а Маруська учится. И уже не так мы вроде и вместе: она на занятиях, я бумаги развожу. И чего это такое вдруг… в общем, тут, в Долгопе, завелась у меня девчонка. Красивая девка, оторва. Рыжая. Зеленоглазая. Жанка. Всё как во сне. Ничего не понимаю я, прям с мозгов свихнулся. Мечусь на два фронта. А зимой вдруг Маруська мне сообщает, что она в положении. Оппа! А я этой рыжей в умат заколдован. Может, она действительно ведьма какая была? И у нее ж, кроме меня, еще были хахали. Да все взрослые, богатые. А мне от этого только рваная рана и злобный азарт. Я Маруське говорю: так и так, извини, родная, но у судьбы моей зеленые глаза. Эх, видел бы ты ее тогда: ни вдоха, ни слезинки. Серые глаза ее потемнели. Косу с плеч гордо смахнула, губки стиснула, к окну отвернулась и тихо-тихо говорит: «Поступай, Саша, как знаешь. Ты человек свободный». Я в угаре — к моим родителям, все им выкладываю, баклан слюнявый! И про маруськино положение, и про долгопову чаровницу и про себя, «свободного человека». Мать — в слезы, а отец спокойно мне говорит:
— Значит, Долгопрудная Лобню перетянула?
— Выходит, перетянула.
— И, стало быть, у рыжей судьбы твоей зеленые глаза?
— Так.
— Заколдовали, значит, ребенка моего?
Я молчу, чую неладное.
— Ну хорошо, — говорит отец. — Извини, если станешь калекой. Но я тебя сейчас, поганца двоежопого, разрисую от лба до копчика в рыжее и в зеленое. Будешь ты год ходить в зеленке с йодом. Я тебя сейчас буду расколдовывать. Я тебе сейчас буду прицел на женилке наводить. Извини, сынок…
Взял батя в правую руку табурет, в левую — армейский свой ремень со свинцом и стал меня расколдовывать.
Мужик долго булькал пивом. За окном пролетела станция «Марк». Дудук-дудук-дудук-дудук…
— На «Марке» никогда не останавливается, — задумчиво сказал мужик. — Полвека уже езжу, и полвека всё не останавливается. Чудеса… Да… Учил меня отец долго и жестоко. Кое-чего поломал. Но не всё. Жив я остался. И чары с меня сошли, и все я понял в этой жизни раз и навсегда. И прицел встал на место. Месяц я отлежался. Ну и — сыграли свадьбу.
Так и живем. В счастливом мире и полном согласии. Двоих детей смастерили. Они уже сами по себе живут. А мы с Маруськой… с Тарасом этим и с кошаками наслаждаемся в своем Лианозове. Полный дом зверья. Цветов еще сто горшков. По квартире не пройдешь. Пока их все польешь — слон родит. Или горшок пнешь, или на кошака наступишь, или Тарас на тебя прицельно нагадит. Снайпер хохлатый. Я говорю: зачем ты его отпускаешь? Пусть в клетке сидит! А она: он, Саша, живой, он летать хочет. Тьфу! Гуманистка.
Мужик допил пиво:
— Вроде подъезжаем. Полтора, однако, литра выдул. Насос Засосыч. Оттянуло кузовок-то. Дотерпеть бы до дому. А то — словно бы полвека назад… в штаны напрудоню. Вот ведь: как и не было его, этого полвека, а? С чего начал, тем и закончил. Чудеса!
— «Лианозово»… — заныла женщина.
— Ну я пошел цветы поливать. Кошек пылесосить. И от Тараса уворачиваться. Тебе дальше?
— Дальше. Я до Тимирязевской.
— Ну, будь здрав.
— И вам того же.
— Осторожно, двери закрываются, — снова затревожился женский голос. — Следующая остановка…
А какая она дальше — наша «следующая остановка»? Никто не знает… «Жизнь».
Оба-ма!
Недавно сделал такое открытие. Если вдруг мне очень захочется, я легко могу получить приглашение из двух или даже более десятка стран. Потому что везде сидят мои бывшие одноклассники, однокурсники, однодворники и т. п.
Разбежались, как тараканы, наши люди в восьмидесятые-девяностые. Максим Горький так и называл нас, россиян: «тараканий народ». Жестко, но отчасти верно.
И никак нельзя сказать, что все они нашли там свое счастье. Скорее наоборот.
Может быть, это только у моих знакомых такие судьбы? Не знаю. Сколько ни встречался с нашими бывшими людьми, моими бывшими «одно…», где-нибудь в Германии, Франции, Италии, Испании или Греции, веет от них какой-то потаенной, неизменной скукой, и все разговоры крутятся вокруг одной темы: нет, все-таки не зря я это сделал (то есть уехал). Ладно, если у людей так жизнь сложилась. Любовь какая-нибудь неземная или наука, которой здесь, на родине, никак нельзя заниматься, потому что лаборатории позакрывали, или что-нибудь такое. Нет. Одна песня: лишь бы уехать, где угодно буду жить, только не в «вонючем совке». И ведь чего только мои приятели и приятельницы ни вытворяли, чтобы свалить.
Леня Бузин, живший со мной в одном подъезде, в 1987 году заделался психом с диссидентским уклоном. Просто психом или просто диссидентом ему было заделываться скучно. Он долго симулировал политически неадекватное поведение. Это выражалось в том, что он ходил по Москве со звонящим будильником и говорил прохожим: «Пробил час СССР!», а милиционерам читал с выражением Мандельштама. Прохожие от него отмахивались, милиционеры вежливо провожали до ближайшего метро. Им политпсихи на их участках были не нужны.
От отчаяния Леня однажды поздним зимним вечером залаял на постового. Тот зевнул и сказал: «Могу устроить пару лет уголовки. На психушку не надейся». Леня быстро превратился из собаки в человека и затосковал.
Весной Лене пришла повестка из военкомата. Причем не по почте, а в лице пожилого лейтенанта с дерматиновым портфелем цвета отмороженного крокодила. Леня имел неосторожность открыть дверь, а значит автоматически расписаться в получении. А это был конец. Дермантиновый лейтенант ледяным голосом бездушной рептилии предупредил:
— Не придешь — посадим. Обещаю.
В военкомате мы с Леней были вместе. Мне тоже пришла повестка. Я закончил МГУ с военной кафедрой, и в моей повестке было мирно сказано: «Для получения военного билета». У Лени история была хуже: у него кончалась отсрочка. Светло-бежевая повестка, вся в оранжевых мокрых пятнах, похмельно-предсмертно дрожала в его потной руке.
Я зашел первый. В комнате сидела тетя. Чтобы не надоедать излишними описаниями, могу сказать одно: это была Очень Толстая Тетя с Прической и в Макияже. Лариса Ивановна. Мечта Кикабидзе.
Макияж посмотрел мои документы и сказал серебристым баритоном:
— На медокмиссию. В понедельник. В десять ноль ноль.
— Зачем?! — ужаснулся я.
Прическа молча смотрела в мои документы. Потом, не глядя на меня, произнесла тем же неумолимым низким грудным пунктиром:
— Офицер. Спецпропагандист. Переводчик. Будем призывать.
— Переводчиком? — спросил я почти на вдохе. — Куда?
Это был глупый, неуместный, интеллигентский вопрос.
Мечта Кикабидзе косо ухмыльнулась, и с правой щеки ее в мой паспорт ссыпалась щедрая щепотка лазоревой пудры:
— На Ямале и Чукотке, молодой человек, очень нужны политруки. Все ясно? Десять ноль ноль. Понедельник. Распишитесь. Вот здесь. Следующий.
Следующим был Бузин. Я дождался его у дверей. Он вышел весь серый и сырой, как поганка после дождя.
— В понедельник медкомиссия, — сказал он, затравленно грызя ногти сразу на обеих.
— Аналогично.
— Сегодня вторник. Шесть дней есть. Надо делать МДП.
— Это что такое?
— Маниакально-депрессивный психоз. Шиза дороже. Пятихатка, не меньше. А МДП сейчас за пару соток можно прописать. Есть знакомый профессор. Не желаешь?
— В дурку ведь положат!
— А как же!
— Не-е-ет. Психом не хочу быть. Я нормальный. Может, плоскостопие с близорукостью прокатят.
— Как знаешь… Нормальных и плоскостопых сейчас в горячие точки шлют. Типа Афгана.
Через три дня Бузин лежал в дурке. За три сотни. Я его посетил. Он ходил по коридорам в желтом плюшевом халате с двумя бюстами Ленина в карманах и, блаженно жмурясь, потряхивал около уха спичечным коробком. В коробке были таблетки.
— Леденцы с Лубянки! — громко говорил Бузин. — Комитетского гостинца не желаете, товарищ призывник?
В понедельник я пришел на медкомиссию. Доктор, мужчина лет пятидесяти с хулиганскими, но добрыми серыми глазами, сказал:
— Значит МГУ закончили? С испанским? В аспирантуру собрались?
— Ну да, — вяло отозвался я. В мыслях я уже служил спецпропагандистом где-нибудь на Таймыре. Так и виделось: Тундра, и я с матюгальником агитирую белых медведей сдаваться красным.
— Что, думали, вас переводчиком куда-нибудь на Кубу пошлют? Да? Валюту будут платить? А?
— Да нет… Мне сказали на север в политвойска.
— Эх, пять лет я на Кубе проработал. «Небо надо мной, небо надо мной, ка-ак со-мбре-ро!» М-да… Значит, близорукость, — отстукивал он ручкой по тетрадке. — Плоскостопие… Сколеоз… Это все не то! Все не то! А это у вас что такое?
— На Ямале и Чукотке, молодой человек, очень нужны политруки. Все ясно? Десять ноль ноль. Понедельник. Распишитесь. Вот здесь. Следующий.
Следующим был Бузин. Я дождался его у дверей. Он вышел весь серый и сырой, как поганка после дождя.
— В понедельник медкомиссия, — сказал он, затравленно грызя ногти сразу на обеих.
— Аналогично.
— Сегодня вторник. Шесть дней есть. Надо делать МДП.
— Это что такое?
— Маниакально-депрессивный психоз. Шиза дороже. Пятихатка, не меньше. А МДП сейчас за пару соток можно прописать. Есть знакомый профессор. Не желаешь?
— В дурку ведь положат!
— А как же!
— Не-е-ет. Психом не хочу быть. Я нормальный. Может, плоскостопие с близорукостью прокатят.
— Как знаешь… Нормальных и плоскостопых сейчас в горячие точки шлют. Типа Афгана.
Через три дня Бузин лежал в дурке. За три сотни. Я его посетил. Он ходил по коридорам в желтом плюшевом халате с двумя бюстами Ленина в карманах и, блаженно жмурясь, потряхивал около уха спичечным коробком. В коробке были таблетки.
— Леденцы с Лубянки! — громко говорил Бузин. — Комитетского гостинца не желаете, товарищ призывник?
В понедельник я пришел на медкомиссию. Доктор, мужчина лет пятидесяти с хулиганскими, но добрыми серыми глазами, сказал:
— Значит МГУ закончили? С испанским? В аспирантуру собрались?
— Ну да, — вяло отозвался я. В мыслях я уже служил спецпропагандистом где-нибудь на Таймыре. Так и виделось: Тундра, и я с матюгальником агитирую белых медведей сдаваться красным.
— Что, думали, вас переводчиком куда-нибудь на Кубу пошлют? Да? Валюту будут платить? А?
— Да нет… Мне сказали на север в политвойска.
— Эх, пять лет я на Кубе проработал. «Небо надо мной, небо надо мной, ка-ак со-мбре-ро!» М-да… Значит, близорукость, — отстукивал он ручкой по тетрадке. — Плоскостопие… Сколеоз… Это все не то! Все не то! А это у вас что такое?
Он указал на рубец, который остался у меня на шее после операции. Год назад мне вырезали кисту, а рубец остался.
— Киста была, — сказал я.
— Мг… Гипертрофированный рубец. Так и запишем. Натирает?
— Что?
— Ну, рубец, когда пиджак носите, натирает? — медленно проговорил он и подмигнул. — «Берег золотой, берег золотой… Ва-ра-де-ро!..»
— Натирает! — просиял я.
— И что, сильно натирает?
— Сильно.
— Так и запишем. Раз пиджак натирает, значит гимнастерка будет натирать. Правильно я говорю?
— Правильно!
— Значит пишем: рубец слева.
— Вообще-то он справа…
— Ну да, справа. «Куба далеко, Куба далеко, Ку-уба ря-а-адом!..» Всё, свободен, аспирант. «Это говорим, это говорим — мы!» Следующий!
Я шел домой чуть не плача. Не столько от радости, сколько от благодарности. А ведь даже спасибо от растерянности не сказал. Так всегда бывает: за самое-самое главное-то мы никогда и не благодарим. Не догадываемся, не успеваем…
Бузин просидел в дурке неделю. Он так хорошо вошел в роль психа-диссидента, что его все-таки заметили. Но по другому поводу. Диссиденты тогда уже никого не интересовали. Бузин орал на весь психодром, что у Горбачева сифилис от Раисы, которую заразил Лигачев, что в КГБ берут работать только гомосеков, в общем нем всё, что угодно, — ноль реакции. Тогда Леня сделался немного буйным. Чуть-чуть, в меру. Ему прописали дополнительные таблетки. Он их отказывался принимать в агрессивной форме. И опять же — с антисоветскими формулировками. Тогда его сдали родителям: или пусть подписываются на принудительное лечение, либо пусть забирают. Леню родители забрали. Еще через неделю Леня сочинил большое письмо в норвежское посольство (он грезил фьордами), где описал все ужасы своего психодиссидентства. Прилагались справки и свидетельства очевидцев.
Год совершенно психически здоровый Леня сражался за право сидеть в норвежской психушке. И он добился своего. Как ему это удалось — бог весть. Гуманные норвежцы дали Лене вид на жительство и отдельную комнату с трехразовым питанием в психушке одного маленького норвежского городка. Там было всего четыре комнаты и, соответственно, четыре психа: два тихих восьмидесятилетних норвежца-параноика с манией преследования, Леня с якобы тяжелой формой МДП и пожилая финская шизофреничка, которая постоянно натягивала в своей комнате веревочки и развешивала на них газеты.
В этой милой компании Леня провел более пяти лет. Его упорно лечили, но вылечиваться Бузину было никак нельзя. Потому что это автоматически влекло за собой репатриацию на родину. А ему нужен был окончательный, пожизненный диагноз и, как следствие, норвежское гражданство.
В 1999 году Леня получил и то и другое. Он до сих пор переписывается со мной по интернету. Вежливо приглашает приехать и пожить у него в дурке. А я не менее вежливо отказываюсь. Три года назад Леня наконец устроился разносчиком газет. Его изредка отпускают в Осло и Берген. Он ходит в кружок психотерапийной живописи «Весенний фьорд». За картину маслом «Апрельский сон Мунка», изображающую некую встревоженную зеленую лошадь с красными глазами и с семью ногами на фоне обрывков театральных афиш, Леня получил почетную грамоту ассоциации психотерапевтов одного труднопроизносимого норвежского города, то ли Хёрпёрсёрген, то ли Стрёмдёртёрберг, не помню. Словом, у Лени интересная, бурная, богатая, разносторонняя творческая жизнь.
Полтора года назад Бузин на неделю приехал в Москву навестить родителей. Мы встретились. Леня пополнел, стал похож на Мумипапу. Он подарил мне «дефицит»: бутылку настоящего норвежского пива и упаковку настоящего норвежского козьего выра. «Вот, — сказал он, — попробуй, это очень-очень вкусно. Такого в вашей вонючей Рашке нету и никогда не будет».
Действительно, пиво и сыр прекрасные. Но говорить, что весь этот норвежский дефицит есть в моем соседнем минимркете, я не стал.
И таких историй — десятки.
В прошлом отчаянный бабник Андрюша Лиховёртов, ради эмиграции в Голландию притворившийся голубым. Пару лет Андрюша работал «девушкой» в амстердамском гей-клубе, потом куда-то сгинул. Никакой информации.
Леночка Вереск, красавица и умница, вышедшая замуж за безработного английского алкаша. Наши алкаши ее не устраивали: плохо пахнут. Ароматный английский синюшник развелся с Леночкой, и, вроде бы, она моет сейчас посуду где-то в Ливерпуле.
Катя Шляпкина, урожденная Оболенская, а по маме — Гольдман, шустро уехавшая в Германию сразу по двум линиям — дворянской и еврейской, сейчас печально сидит на пособии. Если еще год не найдет работу — репатриируют.
Боксер-разрядник Вадик Пятимордин, в прошлом красавец, бретер и сердцеед, женившийся на бельгийке Адель. Папа Адель, правда, шоколадный магнат. Тут Вадик не прогадал. Но зато Адель почти на двадцать лет старше Вадика, имеет усы, которые принципиально не сбривает по феминистским убеждениям, огромные костистые уши, редкие, как грабли, зубы и склонность к садизму. Говорят, Вадика она регулярно избивает. А Вадик терпит. Куда ж ему деваться? Разведется — придется возвращаться на «вонючую родину».
Вадик килограммами ест бельгийский шоколад, иногда плачет, но держится. Бывал я у Вадика в его особняке под Брюсселем. Большой гулкий павильон с антиквариатом. Вадик тоже иногда приезжает в Москву. Снабжает меня шоколадом. Шоколад отличный, не спорю. Не хуже «Аленушки».
— О! Шоколя́ бельж! — охает размордевший Пятимордин, чмокая и сопя. — Шоколя бельж, сэ бон, нес па?
— Да, Вадюха, отличный продукт. Только ты мне кончай его привозить в таком количестве. У меня от него уже диатез и ципки. Лучше скажи, Аделька-то твоя как?
Вадик вздыхает, сосредоточенно отправляет в рот очередную шоколадку и, как-то мутно глядя на фантик, говорит:
— Зато шоколя́ какой! Разве тут у вас найдешь такой шоколя́? Ни в жизнь. Жамэ дё ма ви. О, шоколя́ бельж — сэ манифик!
Самый последний контакт с нашими «бывшими» произошел у меня недавно, в самом конце мая. В Варшаве.
В Варшаву меня давно зазывал Саша Ляхов, приятель моего детства. Его история весьма щадящая. Никаких норвежских психушек и шоколадных мордобоев. То есть мордобои были, но по другому поводу.
С юности Ляхов занимался рукопашным боем. Он отслужил в армии, потом устроился охранником. Перевозил большие деньги «вживую» через границу, был близок к криминалу. Носил тот самый малиновый пиджак и золотой канат на шее. Слушал включенный на полную мощность «Владимирский централ» в джипе. В общем, шел в ногу со временем. Потом организовал то-то свое, прогорел, опять организовал, снова прогорел…
В 1993 году Саша вдруг узнал, что означает его фамилия. Я ему, кстати, об этом и рассказал. Что «лях» — значит «поляк». Вообще-то это знают все, но Саша думал, что лях — нехорошее обзывательство типа лоха. И очень стыдился своей фамилии. А тут воскрес. Идея польского происхождения поразила его в самое сердце. К тому же у него в это время как раз были компаньоны — братки-ляхи. Мордастые такие улыбчивые братья-славяне, шеи цвета кремлевского кирпича, стальной ёжик на глянцевых розовых черепах, морды напильником, все как полагается.