Все четыре вчерашние цеппелинаса, как стая настоящих дирижаблей, пролетают один за другим в моем воображении. Я сглатываю слюну. И в небо моих грез властно вторгается кепта дуона су чеснакас — «жареный хлеб с чесноком». О, это сочетание чуть подгоревшей корочки, свежего чеснока и жаркой хлебной мякоти, пропитанной янтарным маслом! О Господи!..
Но тут я чувствую томительный запах сыра, тмина и чего-то еще, кажется, можжевельника. Нет, это уже не греза. Это явь в виде жены с завтракасом. О, Йезус-Мария! Сыр «Меджетою».
— Ешь и вставай, кабанявичус!
— Ачу (спасибо).
— Прашом (пожалуйста).
Я со стоном, шумно сопя носом, жую бутерброд с «Меджетою», одеваюсь, и мы идем на море.
Мы идем через рыжий ветреный сухо скрипящий сосняк, потом по деревянному теплому настилу через медовые дюны, где никогда нет ветра и где с полчаса мы лежим в настое из песка, жара и меда. Это у нас называется «дюнная настойка».
«Настоявшись» лежа в дюнах, мы спускаемся к морю.
Тут порыв ветра должен, конечно, сорвать шляпу у жены. Жена должна хорошенько взвизгнуть, как чайка. На нее должна осуждающе обернуться пара загорающих топлесс темно-картонных бабушек в белых фетровых панамах. А я должен побежать за шляпой, споткнуться о корень, ушибить ногу (несильно) и прошептать: «Ёшкинас котис!»
Потом мы долго ходим вдоль сердито урчащего моря туда-сюда.
Налево — километра полтора до нудистского пляжа. Мы его называем пляж «Разочарование». Действительно — картина не из веселых. Ждешь жизнеутверждающего ню, а встречаешь сплошной угрюмый натюрморт.
Потом мы бредем обратно, направо, до исходной точки, и затем — до «женского пляжа». Я бы, конечно, туда с удовольствием заглянул. Ну, хотя бы из общего творческого любопытства, но — не положено. «У тебя все это есть дома», — уверенно говорит жена. Согласен, есть, и даже получше. Но… Никаких «но»! Ладно.
Мы обходим пляж «Никаких но» через дюны и сосны и снова выходим на берег. Да и опасно заходить на «Никаких но». Там какая-нибудь сисепопая наяда вполне может гневно метнуть песком в рожу. Прецеденты были.
Мы бредем километр-полтора и утыкаемся в «мужской пляж». Этот фаллодром я уж совсем не люблю! Срам, бардак и безобразие!
— У тебя это тоже все есть дома. Да еще и посолидней, — бурчу я.
— Тоже мне невидаль, — хмыкает жена.
И мы уходим с пляжа «Гомосекас», по которому бесприютно ходит парочками десяток пожилых пузатых дядек. У них унылые хвостики, как у ослика Иа, только спереди.
Мы возвращаемся на общий пляж и наконец купаемся.
Буро-зеленые мутные валы вечно недовольной, ворчливой Балтики. Мокрое эхо визгов. Все время меняющие друг друга то теплые, то ледяные течения, в которые ныряешь, как в слоистое желе. Упрямые подножки волн у самого берега. Неровные фаланги желтоватой пены на пепельном песке.
Три-четыре часа пролетают незаметно. Мы возвращаемся в город. И начинается самое интересное. «Алюс» с «жувесом» (пиво с рыбкой). «Шалти барщай» (холодный борщ) и все такое. Потом мы бродим по городу, по улицам Басанавичус, Витауто, Ужканавис (типа Заканавная), Дарю ир Гирено. Покупаем какую-нибудь янтарную брендедельку, что-нибудь сладкое к чаю.
А вечером мы сидим около дома, в котором снимаем комнату у бабушки Онуте, и беседуем с бабушкой.
Бабушке Онуте девяносто два года, но она сохранила полную ясность ума и памяти. Каждое утро, независимо от времени года и самочувствия, она идет купаться на море. Она сухая, прямая, очень подвижная, эмоциональная с пронзительными синими глазами с седым каре на голове. Бабушка чем-то неуловимо похожа на старого жокея. Еще полвека назад она усвоила правило академика Амосова: чем больше двигаешься, тем дольше живешь. Поэтому она все время двигается, жестикулирует, гримасничает.
Муж у нее был русский. Сергей Сергеевич умер двадцать лет назад. Он был рыбаком, лучшим в Паланге. Сама бабушка, хоть и чистокровная литовка, но считает себя «руслиткой» и по-русски говорит так же, как по-литовски. У нее есть едва уловимый акцент, который есть у всех, даже у русских, которые долго живут на Балтийском море. Она слегка тянет гласные, задерживая их концовку, так же, как балтийские волны, попав на берег, не торопятся уйти назад в море. С литовцами она говорит по-литовски, с русскими — по-русски, с такими же «руслитами», как она, — на такой же страной помеси языков, на которой последнюю неделю разговариваем мы с женой.
— Говори хоть по-марсиански. Кому надо, то поймет, — говорит бабушка Онуте.
Почти каждый вечер к ней заходят бабушки Биру́те, Юра́те и Гену́те. Бируте всегда в платочке, Юрате — в шляпке, а Генуте — в беретке, очень похожей на ленинскую кепку. Мы с женой их называем Маркс, Энгельс и Ленин.
Им всем трем лет по семьдесят, они еще совсем девочки. Когда баба Онуте что-нибудь рассказывает — а рассказывает она всегда, очень активно используя жесты и мимику, — они слушают ее не перебивая, как зачарованные, и только качают головой в знак одобрения или радостно посмеиваются, когда баба Онуте шутит. По-русски они прекрасно понимают, но говорят хуже.
У бабы Онуте три сына — Стасис, Владис и Андрюс, семь внуков, четыре правнука и один праправнук. Все они живут в Вильнюсе.
— Все меньше людей становится на земле, — говорит по этому поводу баба Онуте и показывает маленькую щелочку между большим и указательным пальцем. — Значит, так надо, значит — это хорошо. Раньше было как? Детей было больше, чем родителей. Муж и жена — это два.
Она показывает два указательных пальца:
— Так? Значит, детей должно быть не меньше трех.
Она выставляет мизинец правой руки и большой и указательный левой.
— А лучше все десять!
Она энергично высыпает из ладони все пальцы:
— И тогда на земле молодых больше, чем старых. А теперь все наоборот.
Она переворачивает руки с тыльной стороны ладонями вверх:
— И значит это так надо, это хорошо!
— Чего же здесь хорошего? — спрашиваю я. — Вымираем мы, получается, бабушка Онуте.
— Что значит «вымираем»? — она делает трагическую гримасу, закрывает глаза и скрещивает руки на груди, слегка откинувшись назад. Бабушки Бируте, Юрате и Генуте дружно хихикают, поправляя платочек, шляпку и беретик.
— Бог даст, — баба Онуте поднимает палец вверх, и бабушки Бируте, Юрате и Генуте синхронно по-католически перекрещиваются, — не вымрем. Раньше молодых было мно-о-ого, — она широко растопыривает руки, — а старых ма-а-ало, — опять крохотная щелка между пальцами. — А теперь будет наоборот, — руки переворачиваются ладонями вверх.
— Как это «наоборот»? — спрашивает жена и непроизвольно повторяет жест бабушки Онуте: уж больно заразительно она жестикулирует. Я тоже замечаю за собой, что гримасничаю и шевелю руками.
— Как-как? А так! Раньше, помню, все решали молодые. Вот когда была революция и все другие штуки в этом роде. Приходит мальчик в кожаной куртке и говорит: «Я начальник!»
Бабушка делает гордые руки в боки. Брови сдвинуты. Вылитый комиссар. Остальные бабушки смеются.
— А какой ты начальник, если у тебя еще след на попе от горшка.
Онуте привстает, делает вид, что приподнимает юбку и чертит сзади круг, глядя на меня с таким выражением, как будто я застал ее за чем-то нехорошим. Ну, актриса! Конечно, опять раздается смех, бабушки Бируте, Генуте и Юрате прикрывают рты домиками ладошек и качают головами.
— Ты, «начальник», еще ничего не знаешь, не умеешь, жизни не видел. Ну и что, что у тебя пистолет с ремня болтается. Мало ли что у кого где болтается. Вот на море, если с общего пляжа направо уйти, там вирай (мужчины) свое хозяйство проветривают. Видали, наверное? Конюшня, а не пляж. У них тоже кое-что болтается.
Глаза у бабы Онуте хитрые-хитрые, она наклоняется и качает ладонью где-то у самой земли. Бабушки умирают со смеху, крестятся, отмахиваются от бабы Онуте ладошками и при этом с гордостью посматривают на нас, как будто хотят сказать: «Знай наших!»
— И что же, всем начальниками быть? Нет! Раньше молодых было много, они все решали, а теперь будет старых больше и они будут все решать. Старый — он сто раз подумает, а потом уже сделает, а молодой — наоборот.
Мы все непроизвольно за бабой Онуте поворачиваем ладошки к небу.
— Вот так вот. А если надо, то старый умного молодого найдет, даст ему пистолет и скажет: «Ты начальник». У вас в России Ельцин так и сделал. Жизнь сама распорядится.
Баба Онуте наставительно качает указательным пальцем на каждом слове.
— Всё всегда́ на земле́ происхо́дит пра́вильно! И никакого «плохо» на земле не бывает! Что такое «плохо»? Всегда всем кажется, что сейчас плохо, а раньше было хорошо, а это не так! И было все всегда хорошо, и сейчас хорошо, и будет хорошо! Вот что я вам всем скажу. А иначе — зачем жить?!
Бабушки Бируте, Юрате и Генуте одобрительно качают головами:
— Йо, йо, йо!
Да, мол.
— Будем жить двести лет, девочки?
— Гярай, гярай, гярай, — отвечают «девочки».
Да, мол.
— Будем жить двести лет, девочки?
— Гярай, гярай, гярай, — отвечают «девочки».
Хорошо, дескать, согласны, будем.
— А то гадают, как на ромашке, — продолжает баба Онуте, делая глупое лицо и отрывая лепестки от воображаемого цветка, — хорошо, плохо, хорошо, плохо… Тьфу! Живи да радуйся! Чего здесь думать?
— Йо-йо-йо!
— Пока радуешься — живешь. А без радости жизнь — как алюс без жувеса. Кстати, не пора ли нам ужинать?
— Да спасибо, бабушка Онуте… — говорит жена. — Как-то неудобно.
— Неудобно, когда пистолет болтается…
Опять волнообразное движение ладонью у земли и смущенно-одобрительное хихиканье «девочек».
— А еще неудобно, когда чебурекас несвежий. А у меня сегодня на ужин свежие домашние чебурекай. Я их сама уже семьдесят лет жарю. Эх, как мой муж любил эти мои чебурекай. Пятьдесят лет вместе жили и почти каждый вечер мы с ним брали мои чебурекай с алюсом и шли в дюны, а там ах как сладко пахнет! Выпьем мы, поедим и поцелуемся. Вот как мы жили! Хорошо жили! Он ведь как умер? Пришел к нам один наш знакомый врач Юргис, хороший врач, умный, маленький, худенький такой, в общем, мозг в очках, и говорит моему Сереже: жирное есть нельзя, пиво пить нельзя, сладкое — нельзя, курить — нельзя, резкие движения — нельзя. Ничего нельзя! А мой Сережа съел чебурекас, запил алюсом, закурил свой «Беломор» и спрашивает: а чебурекай, которые так славно сама жарит моя жена Онюточка, с алюсом, которое сама так вкусно варит моя жена Онюточка, есть и пить в дюнах можно? Юргис поправил очки на своем мозгу и говорит: нельзя. У-у-у-у-у! — говорит тогда мой Сережа: тогда живите сами, без Онютечкиных чебуреков и алюса. И через неделю умер.
Бабушка Онуте обеими руками несколько раз торжествующе ткнула в землю.
— Туда ушел, туда! А потом…
Она медленно подняла руки вверх и угрожающе потрясла ими над головой, сверкая синими глазами (бабушки по нескольку раз перекрестились):
— А потом — туда, туда улетел! Навсегда улетел! И правильно сделал мой Сережа! Зачем ему жить без наших дюн, без моих чебурекай и без моего алюса. Без них — все равно что без меня. Вот улечу к нему, и будем там мы с ним целоваться, пить и есть в тамошних дюнах. Там ведь тоже есть дюны и пахнет так же сладко. Уж я им там всем, добрым душам, устрою пир! Я им там и настоящих цеппелинай наварю, и пирог испеку. Я уме-е-ею печь сладкий пирог с клубникой… Но ты еще меня подожди, Сережа, лет двадцать подожди. Двадцать лет ждал — и еще двадцать подожди. Ты, Сережа, терпеливый рыбак! А мне тут пока есть кого угощать.
Никогда я не ел таких вкусных чебуреков и не пил такого вкусного пива.
Жена списала у бабы Онуте рецепт и теперь жарит чебуреки в Москве. Пиво варить в московских условиях как-то не получается, а вот чебуреки выходят очень вкусные.
Медвяный дух балтийских дюн мне снится до сих пор. Наверное, права бабушка Онуте: так действительно пахнет в раю.
А может быть, мы там уже и побывали?
Жуй! или Чайная цветомузыка
Если вы меня спросите, что я люблю на свете больше всего, я, не задумываясь, отвечу: «чай».
Потом, конечно, я одумаюсь, встану по стойке смирно и, смахнув мутный кабошон скупой мужской слезы, тихо и многозначительно произнесу: «Родину». Потом еще раз одумаюсь и начну тараторить: «Маму… папу… сына… жену…» В общем, буду вести себя в точности, как герой Виктора Драгунского, Мишка Слонов, который любил все съедобное, «а еще котят и бабушку».
Но я действительно очень люблю чай. А если вы спросите меня какой: черный или зеленый, я демонически расхохочусь вам в лицо. Как расхохотался мне в лицо десять лет назад мой приятель китаец Жуй. Ниже вы все поймете. Начну по порядку.
С Жуем я познакомился в самом начале нынешнего тысячелетия. Было, как сейчас помню, пятое января 2000 года. Позади — почти недельный алкогольно-гастрономический забег. С препятствиями в виде внезапных и обильных, как январские снегопады, диарей.
Кажется, что всё, включая кактус и кошку Мотю, пахнет оливье и коньяком. Живот очень мешает обуваться. Чтобы зашнуровать ботинок, приходится лечь на кровать, отклячив ногу назад, изогнуться, как матерая стриптизёрша, и вот так, пыхтя и шепча что-то из ностальгических подворотен твоего детства, ворожить дрожащими влажными пальцами.
Очень не хочется смотреть в зеркало, на этого красномордого небритого деда Мороза, на этот портрет столетнего Дориана Грея.
Вечером пятого января я наконец дополз до своего родного спортивного центра. В зал я, конечно, не пошел, потому что ничего тяжелее фужера и дольки лимона поднять был не в состоянии. И — опять же — там кроссовки надо зашнуровывать. А кровати нет.
Плюхнулся в бассейн. Сделал два изящных гребка стоя. Отдышался. Пару раз зашел в сауну, один раз в хаммам. Лег в шезлонг. Жду, когда начнется просветление. Рядом, на соседнем лежаке, мужчина явно китайской наружности. Смотрит на меня то ли хитро, то ли весело. Явно хочет поговорить. Я тоже не против, чтоб отвлечься от похмельной рефлексии.
— С Новым годом! В сауне довольно жарко, — сказал китаец. Он говорил совсем без акцента. Только звук «ж» у него был немного похож на английский «r». Чисто китайская фишка.
— И вас также… Да, не холодно… Только ведь ваш Новый год нескоро.
— Это неважно. У меня на родине говорят: календарь — на стене, праздник — в душе.
— Неглупо. Вы из Китая?
— Да. Хотя я давно живу в Москве. Бизнес…
— Понятно. Вы отлично говорите по-русски.
— А что делать?.. Приходится. Меня зовут Жуй.
— А меня Владимир.
— Очень приятно.
— Аналогично.
Я повернулся в лежаке, отпыхтелся, икнул и шепотом вспомнил маму. Всё-таки очень, согласитесь, утомительное сочетание зудящей, как подстанция, похмельной лобовой мигрени, одышки и изжоги. Только чуть-чуть отпустит голова — здравствуй, изжога, переходящая в одышку, едва стихнет одышка с изжогой — здравствуй, икота, возрождающая головной зуд. И все по новой. Замкнутый круг какой-то.
— Да, пятое января — трудный день календаря, — понимающе улыбнулся Жуй.
— Да уж, — попытался улыбнуться я. Я чувствовал себя Степой Лиходеевым, к которому пришел добрый Сатана.
— Извините, Владимир… Не хотите, я постараюсь… — он пару секунд подбирал выражение потактичней, — поднять вам настроение. Нет, не в смысле «подобное подобным»…
Я неопределенно помычал, станцевав в воздухе пальцами рук какой-то краковяк.
— Минуточку, — сказал Жуй и исчез.
Буквально через минуту он появился с подносом. Поднос он поставил на столик у лежаков. На подносе — чайник и две чашки. Он налил чаю в чашку. Чашку вылил в другую чашку. Дал мне пустую.
— Вдыхайте, — сказал он. — Только глубоко.
Я стал глубоко вдыхать воздух из чашки.
— Хорошо пахнет?
Пахло чем-то из моего подмосковного детства: солнечным сеном, пыльным и жарким проселком, который только что прибили первые капли грибного ливня, травой-кашкой, размятой в руке. Я чувствовал, что чайный дух словно входит куда-то в лоб, как пар от каменки, и выходит обратно вместе с головной болью.
— Очень хорошо.
— А теперь пейте. Только обязательно как это… прихлебывАйте. Его надо как бы жЕвать.
Я стал прихлебывАть и жЕвать. Мое подмосковное детство стало отчетливым. Вкусы стали объемными, как будто я смотрел какой-то чайный 3D.
— Надо громко прихлебывАть, жЕвать и чавкАть. Чтобы чай входил вместе с воздухом. Чай и воздух — это как инь и ян. Как муж и жена. Кстати, есть надо тоже — чавкАя. Европейцы пьют и едят с закрытым ртом. Это ужасно! Это просто варварство. Настоящий вкус приходит вместе с воздухом. У нас говорят: воздух — это дворец вкуса. Вкусно?
— Ткпрф… очень… прфкт…
Я выпил три чашки и понял, что выздоровел.
— Это самый известный чай-улун Те Гуаньинь из провинции Фуцзянь, — сказал Жуй. — Иногда его в России называют бирюзовым чаем. Для вас, наверное, он чем-то похож на зеленый. Хотя улуны с севера Фузцяни, с гор УИ скорее немного похожи на красный…
Я ничего не понял и, наверное, это непонимание отчетливо отразилось на моем лице.
— Знаете что, Владимир, приходите ко мне в гости. Как говорят у вас, на чашку чая.
— Спасибо.
Мы обменялись визитками. На визитке Жуя было написано: «Бизнесмен. Титестер».
— Чтобы хотя бы немного понять и почувствовать чаи, Владимир, вы должны прийти ко мне в гости как минимум шесть раз. Это как курс чая из шести сеансов. Как в массаже. Не волнуйтесь — все бесплатно. Просто если в конце полюбите чай — я скажу себе: Жуй, ты молодец, на земле стало одним счастливым человеком больше!
У меня впереди была неделя отпуска. Днем я что-то писал, бегал по хозяйству, а вечером приходил к Жую. Оказалось, что он живет в десяти минутах ходьбы от меня.
Самое интересное, что где-то за полгода до этого один мой французский аспирант провел со мной примерно такой же ликбез на предмет французских вин. И хотя влюбить меня во французские вина ему не удалось, я получил прекрасную возможность сравнить. Я понял следующее.