Белая крепость - Орхан Памук 7 стр.


Через несколько дней Ходжа завел новый обычай: каждое утро он брал чистый лист дорогой белоснежной бумаги, которую привозили с Востока, и выводил на нем: «Почему я – это я». Однако после заглавия дело у него шло туго, не выходило ничего, кроме сетований на то, как низки и глупы окружающие его люди. Тем не менее я узнал, что после смерти матери с ним обошлись несправедливо, что на унаследованные деньги он перебрался в Стамбул, где на некоторое время прибился к текке – обители дервишей, но покинул ее, когда увидел, что весь тамошний люд – мерзавцы и лжецы. Мне хотелось, чтобы Ходжа побольше рассказал о своей жизни в текке; то обстоятельство, что он сумел вырваться оттуда, я считал большим успехом: ведь он смог противопоставить себя другим. Когда я сказал это Ходже, он разозлился и закричал, что я хочу выведать грязные подробности, чтобы когда-нибудь использовать их против него; я и так уже слишком много узнал, а мое желание узнать еще больше о таких (тут он употребил грубое слово) подробностях наводит его на подозрения. Затем он долго рассказывал о своей сестре (ее звали Семра), о том, какая она хорошая женщина и какой скверный человек ее муж, и о том, как ему грустно, что они уже много лет не могут увидеться; но когда я спросил почему, он насторожился и перевел разговор на другое: стал рассказывать, как потратил последние деньги на книги и долгое время не мог заниматься ничем, кроме чтения, потом стал то тут, то там подрабатывать писарем, но у людей, с которыми он имел дело, не было ни стыда ни совести. Тут он вспомнил и о Садык-паше, известие о смерти которого мы только что получили из Эрзинджана. Познакомившись с Ходжой, паша сразу оценил его тягу к науке; он же устроил Ходжу учителем в школу, но, по правде говоря, и паша тоже был глупцом. Ходжа вел записи месяц, а потом однажды ночью в порыве раскаяния порвал все написанное. Поэтому сейчас, воссоздавая с помощью воображения содержание тех записок и свое прошлое, я ничуть не боюсь увлечься подробностями, которые мне нравятся больше всего. Ходжа еще написал несколько страниц под заглавием «Глупцы, с которыми я был близко знаком», что-то вроде классификации дураков, но потом впал в ярость: вся эта писанина ни к чему не приводит, он не выяснил ничего нового и по-прежнему не знает, почему он – это он. Я обманул его, заставил попусту вспоминать то, чего ему вспоминать не хотелось. Он меня накажет.

Эта угроза напомнила мне о первых днях, проведенных в его доме; уж не знаю, что на него нашло. Порой я думал, что сам толкаю его на крайности, поскольку веду себя как покорный, смирный трус. И все же, когда он заговорил о наказании, я решил, что буду сопротивляться. Устав от воспоминаний, Ходжа некоторое время расхаживал по дому, затем снова подошел ко мне и сказал, что записывать нам нужно в первую очередь мысли: ведь если, смотрясь в зеркало, человек видит свою наружность, то, заглядывая в глубину собственных мыслей, он может узреть самую сокровенную свою суть.

Это блестящее сравнение воодушевило и меня. Мы сразу сели за стол друг напротив друга. На сей раз я тоже, пусть и усмехнувшись про себя, написал вверху страницы: «Почему я – это я». Вспомнив, что одна из черт моего характера – застенчивость, я начал в подтверждение тому описывать случай из моего детства. Когда я прочитал написанное Ходжой (а он опять жаловался на то, какие все вокруг плохие), мне пришла в голову мысль, которую я в тот момент счел очень важной, и я произнес вслух: Ходже тоже нужно писать об отрицательных чертах своего характера. Ходжа, читавший мои писания, ответил, что он не трус. Я начал спорить: да, он не трус, но наверняка в нем, как и во всяком человеке, есть что-то плохое, и если он попытается в этом разобраться, то найдет истинного себя. Я так сделал, а ведь он хочет уподобиться мне. Услышав это, Ходжа рассердился, но сдержал свой гнев и, стараясь оставаться спокойным, сказал, что плох не он, а другие; да, конечно, плохи не все, но именно из-за того, что у большинства людей есть недостатки, мир и устроен так неправильно. Я возразил: у него есть плохие, очень плохие качества, и необходимо, чтобы он это осознал. Ведь он, Ходжа, дерзко прибавил я, еще хуже меня.

Так и начались те злые дни, страшные и смешные одновременно. Ходжа привязывал меня к стулу, придвигал к столу, сам садился напротив и приказывал мне писать то, что он хочет; одна беда: он уже и сам не знал, чего именно хочет. В голове у него прочно засело это сравнение: подобно тому как человек, глядя в зеркало, видит свою внешность, размышляя, он познает свою внутреннюю суть. Ты, говорил он, это умеешь, но утаиваешь от меня свою способность. Пока Ходжа сидел напротив, ожидая, когда же ему удастся выпытать мою тайну, я, всячески преувеличивая, заполнял лист за листом историями, доказывающими, какой скверный я человек: с наслаждением рассказывал о мелких кражах, совершенных в детстве; о том, как врал из зависти; на какие уловки шел, чтобы меня любили больше, чем братьев; о плотских грехах моих юных лет. Ходжа читал эти истории с увлечением и удивлявшим меня пугливым удовольствием, а прочитав, еще больше злился и сильнее мучился, отчего совсем терял голову. Возможно, он предчувствовал, что ему предстоит сделать это прошлое своим, и бунтовал, не в силах смириться с его порочностью. Потом он начал меня просто-напросто бить. Прочитав об очередном моем грехе, он восклицал: «Ах ты, негодяй!» – и вроде бы в шутку, но совсем не беззлобно отвешивал удар кулаком по моей спине. Порой он мог, не сдержавшись, влепить мне пощечину. Возможно, он поколачивал меня просто от уныния и скуки: во дворец его приглашали всё реже, и он, наверное, уже отчаялся найти иной предмет для занятий, кроме меня и себя самого. Однако чем больше он читал о моих грехах и чем чаще применял ко мне свои несерьезные, детские наказания, тем сильнее крепла во мне странная уверенность: впервые я почувствовал, что держу его в руках.

Однажды, когда Ходжа изрядно измучил меня, я заметил в его глазах жалость. Скверное это было чувство, смешанное с презрением к человеку, которого он не соглашался признать равным себе, – я понимал это еще и потому, что теперь он мог смотреть на меня без отвращения.

«Не будем больше ничего писать, – сказал он и сразу поправился: – Я не хочу, чтобы ты писал».

И то правда, уже несколько недель он только наблюдал за мной, пока я описывал свои пороки. Потом Ходжа объявил, что нам надо выбраться из дома, в котором с каждым днем становится все тоскливее, и съездить куда-нибудь – да вот хоть в Гебзе. Он снова вернется к астрономическим наблюдениям, и хорошо бы написать новый, более обстоятельный трактат о жизни муравьев. Я испугался, увидев, что он вот-вот потеряет остатки уважения ко мне, и, чтобы поддержать его любопытство, придумал новую историю, выставляющую меня в самом неприглядном свете. Жадно и с удовольствием прочитав написанное, Ходжа даже не рассердился; я только чувствовал, что ему любопытно, как это мне удается мириться с таким своим несовершенством. Наверное, в тот момент он был согласен всегда оставаться самим собой. Конечно же, он понимал и то, что во всем этом есть доля игры. В тот день я разговаривал с ним как придворный шут, знающий, что его не считают за человека; старался сильнее разжечь постепенно растущее любопытство хозяина: ну что он потеряет, если до отъезда в Гебзе последний раз напишет о себе и о своих недостатках, чтобы понять, как я могу быть плохим? К тому же совершенно не обязательно, чтобы написанное было правдой или чтобы кто-то ему поверил. Если он сделает это, то поймет, каково это – быть подобным мне человеком, и когда-нибудь это знание может ему пригодиться. В конце концов Ходжа поддался любопытству и моим уговорам и сказал, что на следующий день попробует, – не забыв, разумеется, прибавить, что сделает это не потому, что купился на мои глупые уловки, а потому, что сам так хочет.

Следующий день был самым веселым из всех проведенных мной в рабстве. Ходжа не стал привязывать меня к стулу, но я все равно до самого вечера просидел напротив него, чтобы не упустить увлекательное зрелище того, как Ходжа потихоньку становится другим человеком. Ему так не терпелось приступить к работе, что он даже не стал выводить вверху страницы свое смешное заглавие «Почему я – это я». Он походил на маленького мальчика, придумывающего безобидную ложь и уверенного, что ему ничего за это не будет; поглядывая на него краем глаза, я видел, что он все еще чувствует себя в безопасности. Но эта напрасная уверенность продлилась недолго, да и наигранно-виноватое выражение, явно рассчитанное на то, чтобы я его заметил, исчезло с лица Ходжи довольно быстро. Вскоре насмешка сменилась беспокойством, а игра превратилась в реальность; просто удивительно, как пугала Ходжу перспектива обвинить себя хоть в чем-то – даже в невинной, маленькой лжи, даже не всерьез! Он быстро зачеркнул написанное, не дав мне ничего прочитать. Но любопытство не отпускало, к тому же, думаю, ему было стыдно передо мной, так что он продолжил писать. А ведь если бы он поддался первому порыву и встал из-за стола, то мог бы спастись, сохранив душевное спокойствие.

Следующий день был самым веселым из всех проведенных мной в рабстве. Ходжа не стал привязывать меня к стулу, но я все равно до самого вечера просидел напротив него, чтобы не упустить увлекательное зрелище того, как Ходжа потихоньку становится другим человеком. Ему так не терпелось приступить к работе, что он даже не стал выводить вверху страницы свое смешное заглавие «Почему я – это я». Он походил на маленького мальчика, придумывающего безобидную ложь и уверенного, что ему ничего за это не будет; поглядывая на него краем глаза, я видел, что он все еще чувствует себя в безопасности. Но эта напрасная уверенность продлилась недолго, да и наигранно-виноватое выражение, явно рассчитанное на то, чтобы я его заметил, исчезло с лица Ходжи довольно быстро. Вскоре насмешка сменилась беспокойством, а игра превратилась в реальность; просто удивительно, как пугала Ходжу перспектива обвинить себя хоть в чем-то – даже в невинной, маленькой лжи, даже не всерьез! Он быстро зачеркнул написанное, не дав мне ничего прочитать. Но любопытство не отпускало, к тому же, думаю, ему было стыдно передо мной, так что он продолжил писать. А ведь если бы он поддался первому порыву и встал из-за стола, то мог бы спастись, сохранив душевное спокойствие.

В последующие часы я наблюдал, как медленно приближается развязка. Ходжа писал что-то плохое о себе, потом, не показав мне, рвал написанное, с каждым разом все больше теряя уверенность в себе и самоуважение, но, надеясь вновь обрести потерянное, начинал все сначала. Он собирался показать мне свою, так сказать, исповедь грешника, но к тому времени, когда за окном стемнело, а у Ходжи иссякли силы, я так и не увидел ни одного слова из признаний, которые мне отчаянно хотелось прочитать, – он все порвал и выкинул. Осыпая меня проклятиями и вопя, что все это грязная гяурская игра, он выглядел настолько неуверенным, что я даже позволил себе дерзость. Не нужно так расстраиваться, сказал я, ты еще привыкнешь быть плохим. Он выбежал из дома – возможно, отчасти потому, что не мог вынести моего взгляда, – и вернулся поздно ночью. Учуяв запах благовоний, я понял, что он, как я и думал, ходил к тем женщинам.

На следующий день после полудня, желая растормошить Ходжу и подбить на новые откровения, я сказал, что он достаточно сильный человек, чтобы такие безобидные игры могли причинить ему какой-нибудь вред. К тому же мы предаемся им не из желания убить время, а в надежде узнать что-то новое, и в первую очередь – понять, почему те, кого он называет глупцами, так устроены. Разве узнать друг друга до конца не интересно? Узнавая другого человека до мельчайших подробностей, ты невольно подпадаешь под его чары – так бывает, когда тебе нравится страшный сон.

И Ходжа снова сел за стол, но не потому, что прислушался к моим словам – он отнесся к ним не серьезнее, чем к болтовне придворного шута, – а оттого, что солнечный свет снова придал ему смелости. Однако вечером, поднимаясь из-за стола, он выглядел еще менее уверенным в себе, чем накануне. Когда я увидел, что он снова пошел к женщинам, мне стало его жалко.

И вот так каждое утро Ходжа садился за стол, надеясь оправдать свои недостатки, о которых сейчас напишет, и вернуть себе то, что утратил накануне, но каждый вечер он вставал, оставляя на столе еще чуть-чуть веры в себя. Поскольку теперь он презирал себя, то уже не мог презирать меня; мне казалось, что равенство между нами, которое я ощущал в первые дни, проведенные с Ходжой, и которое оказалось обманчивым, теперь наконец стало подлинным, и очень этому радовался. Мое присутствие ввергало Ходжу в беспокойство, так что мне уже не требовалось сидеть вместе с ним за столом. Это был хороший знак, но годами копившаяся обида заставила меня закусить удила. Мне хотелось отомстить ему, перейти в наступление, и я, как и он, потерял чувство меры. Мне казалось, что если заставить Ходжу еще сильнее усомниться в себе, если прочитать что-нибудь из тех признаний, которые он так тщательно от меня скрывал, и немного унизить его, то уже не я, а он будет рабом, самым плохим человеком в доме. Собственно говоря, первые признаки этого уже проявлялись: порой я видел, как он хочет убедиться в том, что я над ним не насмехаюсь; подобно всем неуверенным в себе, слабым людям, он жаждал слов одобрения и все чаще спрашивал моего мнения по всяким мелким, повседневным делам: хорошо ли он одет, правильно ли ответил на чей-то вопрос, красив ли его почерк? Чтобы ему было полегче, чтобы он не отчаялся окончательно и не вышел из игры, я иногда сообщал ему что-нибудь унизительное о себе. «Ах ты, негодник!» – говорил его взгляд, но ударить меня он уже не мог: ведь теперь его, несомненно, глодала мысль, что он и сам заслуживает побоев.

Меня разбирало любопытство: что же за признания заставили Ходжу столь сильно себя презирать? Привыкнув унижать его, пусть и мысленно, в те дни я думал, будто он признаётся в каких-нибудь простеньких, пустяковых недостатках. Сейчас, собравшись придумать и расписать в подробностях, чтобы мое прошлое выглядело правдоподобным, парочку его грехов, о которых в свое время ни строчки не сумел прочесть, я вдруг понял, что не могу, как ни стараюсь, приписать Ходже ни одного проступка, который не нарушил бы внутренней гармонии этого рассказа и той жизни, которую я создаю своим воображением. Впрочем, могу предположить, что человек в моем положении должен был вновь почувствовать уверенность в себе. Мне нужно было сказать ему, что я заставил его незаметно для него самого открыться мне, что теперь я узнал слабые стороны и его, и ему подобных, пусть и не до конца! Должно быть, я полагал, что недалек уже тот день, когда я возьму верх не только над Ходжой, но и над другими, когда я докажу им, насколько они дурны, и сокрушу их. Думаю, читатели уже понимают, что я должен был узнать от Ходжи не меньше, чем он узнал от меня. Видимо, я оттого сейчас так думаю, что с возрастом человек начинает гораздо больше ценить симметрию и гармонию, даже в рассказах. Должно быть, меня подстегивала годами копившаяся злоба. Заставив Ходжу хорошенько унизиться, я вынудил бы его признать если не мое превосходство, то право на свободу, а затем дерзко потребовал бы у него вольную. Я представлял себе, как он, не в силах перечить мне, отпускает меня восвояси, и уже в подробностях обдумывал, как, вернувшись на родину, буду писать книги о своих злоключениях и о турках. До чего же легко я увлекся мечтами, приняв их за действительность! Однажды утром Ходжа сообщил мне новость, которая все изменила.

В городе началась чума! Сначала я не поверил, потому что Ходжа сказал об этом с таким видом, будто речь шла не о Стамбуле, а о каком-то далеком городе; я спросил его, где он услышал про чуму, захотел узнать подробности. Да вот, оказывается, люди всё умирали да умирали ни с того ни с сего, с каждым днем всё больше, и стало ясно, что причиной тому – заразная болезнь. Может быть, это и не чума, подумал я, и спросил о симптомах. Ходжа усмехнулся: я, дескать, могу не сомневаться; когда подхвачу заразу, все станет ясно за три дня. Перво-наперво появляются припухлости, бубоны: у одних – за ушами, у других – под мышками или на животе; потом начинается жар; иногда бубоны лопаются, а бывает, что у людей кровоточат легкие и они умирают, кашляя кровью, как чахоточные. Сказав это, Ходжа прибавил, что умершие есть в каждом квартале: где – трое, где – пятеро. Я с тревогой спросил о нашей округе. А разве я не слышал, что сварливый каменщик, перессорившийся со всеми соседями (то соседские ребятишки яблоки из его сада воруют, то чужие куры через ограду перебираются), неделю назад умер, мучаясь так, что кричал в голос? Только теперь все поняли, что скончался он от чумы.

И тем не менее я не хотел верить. На улице все было как обычно; люди, проходившие под окнами, выглядели совершенно спокойными, а мне словно бы требовалось с кем-то разделить свой страх, чтобы поверить в чуму. На следующее утро, едва Ходжа ушел в школу, я выскочил на улицу и отправился искать итальянцев-вероотступников, с которыми успел познакомиться за одиннадцать лет. Один из них, которого здесь звали капитан Мустафа, ушел на верфь; другой, Осман-эфенди, сначала не пускал меня в дом, хотя я колотил в дверь кулаками; он велел даже слуге сказать, что его нет дома, но потом, когда я пошел прочь, все же не выдержал и окликнул меня. Как я могу спрашивать, в самом ли деле началась чума? Неужто я не вижу, как несут покойников? Потом он сказал мне, что видит по моему лицу, как мне страшно, а все потому, что я все еще упорствую в своем христианстве! Он стал ругать меня, говоря, что здесь быть счастливым может только мусульманин; и прежде чем запереть дверь и укрыться во влажном сумраке своего жилища, он не пожал мне руки и вообще ни разу ко мне не притронулся. Было время намаза; увидев во дворах мечетей толпы народа, я в страхе поспешил домой. Я никак не мог собраться с мыслями и чувствовал себя совершенно растерянным, как это часто бывает с людьми в дни бедствий. Я словно бы окаменел, забыл свое прошлое; из памяти стерлись краски. Увидев в нашем квартале людей, несущих носилки с покойником, я впал в настоящую панику.

Назад Дальше