Белая крепость - Орхан Памук 6 стр.


Однако за год до того, как великим визирем стал Мехмед-паша Кёпрюлю, летом, Ходжа получил-таки свой надел, к тому же сам смог выбрать место. Теперь ему причитались доходы с двух мельниц вблизи Гебзе и двух деревень в часе пути оттуда. Когда пришло время жатвы, мы отправились в Гебзе и по случайности сняли тот же пустой дом, что и в прошлый раз: правда, те месяцы, что мы здесь провели, те дни, когда мой хозяин с отвращением смотрел на стол, который я привез из мастерской плотника, уже стерлись из памяти Ходжи. Воспоминания словно бы обветшали вместе с домом; да и в любом случае Ходжа был охвачен нетерпением, которое не оставляло места любопытству к чему-либо в прошлом. Он несколько раз съездил в деревни, проверил, как там и что, выяснил, какой доход они приносили в предыдущие годы; затем объявил, что изобрел новый, более простой и удобный способ вести приходно-расходные книги (здесь не обошлось без влияния рассказов об Ахмед-паше Тархунджу[20], которые Ходжа слышал от своих приятелей в муваккитхане). Однако этим изобретением, в оригинальность и полезность которого он и сам не мог поверить, Ходжа не удовольствовался; сидя по ночам в саду старого дома, маясь от безделья и глядя в небо, он вновь ощутил тягу к астрономии. Я тоже пытался его раззадорить, надеясь, что он продвинется вперед в своих размышлениях, однако он, оказывается, не собирался вести наблюдения или выдвигать новые теории. Он велел мне съездить в Стамбул за моделью Вселенной, смазал ее, отладил, чтобы все колокольчики звенели, и установил в саду за домом. Затем однажды вечером он созвал в этот сад самых умных мальчиков и юношей из Гебзе и из деревни, заявил, что будет преподавать им высшую из наук, и с невесть откуда взявшимися воодушевлением и энергией прочел им, как когда-то паше, а потом султану, лекцию о небесных сферах, ни капли ее не упростив. В полночь слушатели его, так и не задав ни единого вопроса, разошлись по домам, а наутро мы обнаружили у себя на пороге овечье сердце, сочащееся еще теплой кровью. Этого оказалось достаточно, чтобы Ходжа окончательно потерял надежду наставить людей на путь истинный с помощью астрономии.

Однако неудача не слишком его расстроила. Конечно, говорил он, куда им понять, как вращается мир и движутся звезды! Да им пока и не нужно этого понимать; а тот, кому нужно, уже вот-вот простится с порой юности. Может быть, он посылал за нами, пока нас не было, а мы попусту теряем здесь время, чтобы после сбора урожая нам перепало несколько лишних курушей[21]. Уладив дела и назначив управляющим одного из умных молодых людей (того, который казался самым умным), мы сразу же вернулись в Стамбул.

Следующие три года были самыми скверными из тех, что я провел вместе с Ходжой. Каждый день, месяц, время года казались все более тягостным и унылым повторением предыдущего дня, месяца и времени года. Мы с горечью и отчаянием наблюдали, как вновь и вновь происходит одно и то же, и словно бы ждали – увы, впустую – какого-то неведомого несчастья. Ходжу, как и раньше, время от времени приглашали во дворец ради очередного предсказания по какому-нибудь пустячному поводу; по-прежнему каждый четверг после обеда он встречался и беседовал с друзьями в муваккитхане, а по утрам, хотя и не с прежним усердием и постоянством, учил и порол детей; по-прежнему к нему время от времени являлись сваты, и он снова и снова противился их увещеваниям, хотя в его голосе и проскальзывала теперь еле слышная неуверенность; по-прежнему он ходил к женщинам и поневоле слушал музыку, которая, как он говорил, ему уже прискучила; порой его вновь душила ненависть к глупцам, и тогда он запирался в своей комнате, валился на постель и, раздраженно порывшись в разбросанных вокруг заурядных рукописях и книгах, часами смотрел в потолок.

Уныние Ходжи только возрастало от известий о победах Мехмед-паши Кёпрюлю, подробности которых он узнавал от приятелей из муваккитхане. Рассказывая мне о торжестве над венецианским флотом, о том, что турки вернули себе острова Бозджаада и Лемнос, или о подавлении мятежа Хасан-паши Абазы, он всякий раз прибавлял, что успехи эти непрочны и преходящи, что больше их не будет: это последние судороги старого калеки, глупость и бездарность которого скоро его погубят. Он словно бы ждал какой-то беды, которая положит конец так измотавшей нас череде неотличимых один от другого дней. К тому же у него не получалось надолго отвлекаться на то, что он называл наукой; для этого ему уже не хватало терпения и надежды. Любая новая идея занимала его не более недели; вскоре он вспоминал о своих глупцах и забывал обо всем остальном. Но разве недостаточно он о них думал, не хватит ли с них? Достойны ли они того, чтобы так ломать голову, так гневаться? Он только-только научился воспринимать себя отдельно от них, и, возможно, поэтому ему недоставало сил и желания размышлять над этим. Но теперь Ходжа верил, что он другой, не такой, как они.

Причиной, породившей новое увлечение, стали просто-напросто тоска и скука. В те дни, потеряв способность надолго сосредотачиваться на каком бы то ни было предмете, Ходжа напоминал не умеющего чем-то себя занять эгоистичного и глупого ребенка, бродил из комнаты в комнату, то поднимался на второй этаж, то спускался вниз, пустым взглядом смотрел в окна. Деревянный пол скрипел и стонал под его шагами; бывало, что во время этих бесконечных, раздражающих меня прогулок он заглядывал и ко мне в очевидной для меня надежде, что я чем-нибудь его развлеку, поделюсь какой-нибудь мыслью или скажу утешительное слово. Однако я хоть и боялся его, но молчал, потому что гнев и ненависть, которые он во мне будил, ничуть не ослабли. И даже когда он, надеясь получить ответ, наступал на гордость и со смиренным видом произносил несколько фраз, я не говорил тех слов, что он от меня ждал; когда он сообщал мне полученное из дворца известие, которое можно было счесть благим, или рассказывал о родившейся у него новой идее, которая, если ее не бросить и хорошенько развить, может принести стоящие плоды, я или притворялся, что не слышу, или немедленно находил в сказанном что-нибудь банальное и тем гасил его порыв. Мне нравилось смотреть, как он страдает в пустоте и отчаянии.

Однако впоследствии он нашел новую увлекшую его идею именно в этой пустоте; может быть, оттого, что смог наконец удовольствоваться собственным обществом, или потому, что его ум, неспособный ни на чем сосредоточиться, не мог выйти за свои пределы. В тот раз я ему ответил, дабы вдохнуть в него смелости. Мысль, пришедшая ему на ум, воодушевила и меня; может быть, думал я, он теперь уделит мне внимание, которого я достоин. Однажды вечером скрип половиц под ногами Ходжи затих у моей комнаты, и он спросил меня самым обычным, будничным тоном:

– Почему я – это я?

Мне захотелось придать ему смелости, и я ответил – сказал, что не знаю, почему он – это он, а потом прибавил, что этим вопросом часто – с каждым днем все чаще – задаются «там», среди «них». Когда я говорил это, у меня в голове не было ничего, чем я мог бы подтвердить свои слова, никакого примера, никакой идеи, ничего; просто я хотел дать такой ответ, который Ходже хотелось услышать; может быть, потому, что немудреным инстинктом почувствовал: ему понравится эта игра. Ходжа удивился. Он с интересом смотрел на меня, ожидая продолжения. Но я молчал, и он, не утерпев, переспросил: так, стало быть, «они» задаются этим вопросом? Я кивнул, а Ходжа, увидев улыбку на моем лице, сразу вскипел: он задает этот вопрос не потому, что его задают «они»; он не знал, что «они» его задают, и сам, без посторонней помощи пришел к нему, а что там делают «они», его нисколько не волнует!

– У меня в ушах словно бы звучит голос, который постоянно напевает мне песню, – помолчав, продолжал он с каким-то странным видом.

Этот невидимый певец напомнил ему об отце: тот тоже незадолго до смерти начал слышать похожий голос, только песня была другая.

– У моего припев всегда один и тот же, – сообщил Ходжа, немного смутился, но продолжил: – «Я – это я, я – это я, ах!»

Я чуть было не рассмеялся, но удержал себя. Если бы это была шутка, Ходжа сам бы улыбнулся, а он не улыбался, но явно понимал, что может показаться смешным. Мне хотелось, чтобы он продолжал, а значит, следовало показать ему, что я вижу смешную сторону дела, но в то же время понимаю, в чем смысл припева. Я сказал, что эти слова нужно принимать всерьез и что, разумеется, голос, звучащий в его ушах, принадлежит не кому иному, как ему самому. Должно быть, он услышал в моих словах насмешку, потому что тут же вспылил: он и сам это знает, но хочет понять, зачем этот голос постоянно поет свою песню!

Я, конечно, даже не заикнулся о том, что причиной всему скука, но, по правде сказать, именно так и думал: я не только по себе, но и по своим братьям знал, что скука, мучающая эгоистичных детей, оказывает на них подобное воздействие, как плодотворное, так и совершенно пустое. Я заметил ему, что поразмыслить нужно не над причиной, по которой голос поет, а над смыслом песни. Тут у меня мелькнула мысль, что пустота жизни может довести его и до сумасшествия, а я, наблюдая за ним, избавлюсь от тоски, порожденной безнадежностью моего положения и трусостью. Может быть, тогда я действительно проникнусь к нему уважением, а в нашей жизни наконец действительно что-то произойдет.

Я, конечно, даже не заикнулся о том, что причиной всему скука, но, по правде сказать, именно так и думал: я не только по себе, но и по своим братьям знал, что скука, мучающая эгоистичных детей, оказывает на них подобное воздействие, как плодотворное, так и совершенно пустое. Я заметил ему, что поразмыслить нужно не над причиной, по которой голос поет, а над смыслом песни. Тут у меня мелькнула мысль, что пустота жизни может довести его и до сумасшествия, а я, наблюдая за ним, избавлюсь от тоски, порожденной безнадежностью моего положения и трусостью. Может быть, тогда я действительно проникнусь к нему уважением, а в нашей жизни наконец действительно что-то произойдет.

– Что же мне делать? – после долгого молчания спросил Ходжа.

Думать, почему он – это он, подсказал я, но постарался, чтобы это не звучало как назидание, потому что ничем не мог ему помочь.

– Так что же мне, в зеркало смотреться? – с усмешкой спросил Ходжа, но по нему не было заметно, что он успокоился.

Я молчал, давая ему возможность поразмыслить.

Он повторил:

– В зеркало смотреться, да?

Я вдруг разозлился и подумал, что Ходжа ничего не сможет добиться сам. Мне захотелось, чтобы он это заметил, захотелось сказать ему в лицо, что без моей помощи его размышления ни к чему не приведут, но мне не хватило смелости, и я лишь пробормотал: да, пусть смотрит в зеркало. Хотя нет, дело не в том, что мне не хватило смелости; просто настроения не было. Ходжа разозлился, обозвал меня глупцом и выскочил из комнаты, хлопнув дверью.

Через три дня я вернулся к этому разговору, заметив, что ему снова хочется поговорить о «них», и решив продолжить игру: ведь уже одно то, что он размышляет на эту тему, в то время вселяло в меня надежду. Я сказал, что «они» часто смотрятся в зеркало – гораздо чаще, чем принято здесь. «Там» не только во дворцах королей, принцесс и знати, но и в домах простых людей полным-полно зеркал, заключенных в тщательно подобранные рамы и с любовью развешанных по стенам; однако не только по сей причине «они» так далеко продвинулись по этому пути, но и потому, что постоянно размышляют сами о себе.

– По какому пути? – спросил Ходжа с удивившими меня любопытством и наивностью.

Я уже подумал было, что он поверил каждому моему слову, но тут он улыбнулся:

– Стало быть, «они» с утра до вечера смотрятся в зеркала?

Впервые он насмехался над тем, что я оставил на родине. От обиды мне захотелось сказать ему что-нибудь такое, что его уязвит, и я, не задумываясь и сам не веря в то, что говорю, выпалил: о том, кто он есть, человек может размышлять только сам, наедине с собой, но Ходже для этого не хватает смелости. Увидев по его лицу, что он, как мне и хотелось, задет за живое, я обрадовался.

Но эта радость дорого мне обошлась. И дело не в том, что он пригрозил отравить меня. Через несколько дней он потребовал, чтобы я проявил ту самую смелость, которой, по моему мнению, не хватало ему. Сначала я попытался обратить все в шутку – сказал, что о необходимости смотреться в зеркало и размышлять над тем, кто ты такой, говорил не всерьез, что те мои слова подсказаны гневом и желанием его разозлить. Однако по лицу Ходжи было видно, что он мне не верит. Он клялся, что, если я не докажу свою смелость, станет давать мне меньше еды и посадит меня под замок. Я должен размышлять о том, кто я такой, и записывать свои мысли, а он посмотрит, как это делается, и проверит, насколько я смел.

5

Сначала я написал несколько страниц о тех прекрасных днях, что провел с моими братьями, мамой и бабушкой в нашем поместье близ Эмполи. По правде говоря, я не знал, отчего выбрал именно этот предмет для того, чтобы понять, почему я – это я; возможно, причиной послужила тоска о том чудесном, навсегда потерянном времени. К тому же после сказанных мною в горячке гнева опрометчивых слов Ходжа стал так на меня наседать, что мне пришлось писать, вспоминая и отчасти придумывая убедительные подробности, чтобы мой будущий читатель поверил мне и чтобы написанное ему понравилось (точно так же я пишу и сейчас). Однако поначалу Ходже мои записи пришлись не по вкусу; такое, говорил он, мог бы написать всякий, немного подумав; не о таком, уверен он, требуется размышлять, глядя в зеркало; не может быть, чтобы именно здесь заключалась та смелость, которой, по моему мнению, не хватает ему, Ходже. Прочитав, как однажды, когда я отправился на охоту с отцом и братьями, мне навстречу вдруг вышел медведь и мы долго смотрели друг другу в глаза, и о том, чтó я чувствовал, когда наш любимый кучер умер, затоптанный собственными конями у нас на глазах, Ходжа вынес тот же приговор: такое может написать каждый.

Тогда я ответил, что так там живут все и ничего более необычного с ними не случается; что те мои слова были вызваны гневом и я сильно преувеличил, а потому Ходжа не должен ожидать от меня ничего большего. Но он и слушать не хотел, и я, страшась оказаться под замком, продолжал записывать свои воспоминания. За два месяца я с наслаждением и болью воссоздал великое множество моментов своей жизни, незначительных, но с удовольствием извлекаемых из копилки памяти; я размышлял о радостях и печалях, которые мне довелось испытать до того, как я попал в плен и пережил их заново. В конце концов я заметил, что это занятие мне нравится. Теперь я писал уже и без понуканий Ходжи; каждый раз, когда он говорил, что ожидал не того, что ему нужно совсем иное, я приступал к изложению какого-нибудь другого, заранее заготовленного воспоминания.

Прошло немало времени, прежде чем я заметил, что и Ходжа получает удовольствие от чтения моих записок. Тогда я стал выжидать удобного случая, чтобы и его вовлечь в это занятие. Дабы подготовить его, я стал описывать детские свои переживания: как я боялся нескончаемой ночи, когда не получалось уснуть; какой ужас испытывал после смерти сверстника, с которым меня связывала такая крепкая дружба, что мы научились думать об одном и том же одновременно; как я боялся, что мертвым сочтут меня и похоронят заживо. Я знал, что Ходже это понравится. Вскоре я осмелился рассказать ему свой сон: мое собственное тело, порвав со мной, в темноте встречается с моим двойником, лица которого, однако, не видно, и они сговариваются против меня. Ходжа в те дни говорил, что в его ушах снова начала звучать та смешная песня, и еще чаще, чем прежде. Увидев, что мой сон, как я и надеялся, произвел на него впечатление, я сказал, что ему тоже непременно нужно попробовать вести записи. Так он сможет и скрасить свое бесконечное ожидание, и отыскать, где именно проходит граница между ним и глупцами. Его по-прежнему время от времени приглашали во дворец, но никаких обнадеживающих событий не происходило. Сначала Ходжа немного поупирался, но, когда я стал настаивать, смущенно сказал, что попробует. Боясь показаться смешным, он даже отпустил шутку: может быть, раз уж мы будем вместе писать, нам теперь и в зеркало смотреться вместе?

«Вместе писать»… Я и не думал в тот момент, что он захочет сидеть со мной за одним столом. Я-то полагал, что, когда он начнет писать, я смогу вернуться к праздной жизни ленивого раба. Я ошибался. Ходжа сказал, что мы будем садиться за стол друг против друга и писать одновременно: только так можно заставить трудиться наши мозги, которые, столкнувшись с опасными предметами, становятся крайне ленивыми; только так мы сможем вселить друг в друга стремление к упорядоченной работе. Но я знал, что это лишь предлог. На самом деле он боялся остаться один, боялся, что, начав размышлять, почувствует себя одиноким. Я понял это, когда услышал, как он, оказавшись перед пустым листом бумаги, начинает бормотать, причем так, чтобы было слышно мне; ему хотелось, чтобы я заранее одобрил то, что он собирается написать. Нацарапав несколько строчек, он с любопытством и каким-то детским смущением показывал их мне: достойно ли это того, чтобы быть записанным? Разумеется, я высказывал ему свое одобрение.

Так и вышло, что за два месяца я выведал о его жизни столько, сколько не узнал за предыдущие одиннадцать лет. Его семья жила в Эдирне[22], куда впоследствии мы отправимся в свите султана. Отец его умер очень рано, Ходжа даже сомневался, что помнит его лицо. Мать была женщиной трудолюбивой. После смерти отца Ходжи она еще раз вышла замуж. От первого мужа у нее имелось двое детей, сын и дочь, от второго – четверо сыновей. Этот второй муж, ремесленник, шил одеяла. Из братьев самым охочим к учебе оказался, конечно же, Ходжа. Я узнал, что он был среди них самым умным, самым способным, самым трудолюбивым и самым сильным; ну и самым честным тоже. С сестрой его связывали хорошие отношения, а братьев он вспоминал с отвращением и вообще не видел нужды о них писать. Я старался его приободрить – может быть, потому, что уже тогда почувствовал: когда-нибудь его манера письма, история его жизни станут моими. Было что-то особенное в том, как он вел рассказ, что-то пришедшееся мне по душе, такое, что я хотел усвоить. Человек должен полюбить жизнь, которую себе выбрал, настолько, чтобы впоследствии сделать ее целиком и полностью своей; и я ее полюбил. Разумеется, Ходжа считал всех своих братьев дураками; они вспоминали про него, только когда нуждались в деньгах. А он посвятил всего себя учебе. Его приняли в медресе при мечети Селимийе; когда до окончания учебы оставалось совсем немного, он пал жертвой клеветы. Этого предмета он больше ни разу не касался, ничего не говорил и о женщинах. В самом начале он написал, что однажды чуть не женился, но потом в гневе порвал этот лист на клочки. В ту ночь на улице стояла отвратительная погода, лил дождь. Это была первая из ужасных ночей, которых впоследствии мне пришлось пережить немало. Он осыпáл меня оскорблениями, потом заявил, что все им написанное – ложь, и начал писать заново; а поскольку он желал, чтобы я сидел напротив него и тоже писал, мне пришлось два дня подряд провести без сна, и на минуту не сомкнув глаз. На мои записки Ходжа не глядел теперь даже мельком, так что я, сидя с ним за одним столом, снова и снова писал одно и то же, не напрягая свой ум, и наблюдал за ним краем глаза.

Назад Дальше