Новиков достал отцовский нож и некоторое время разглядывал свои вены на левой руке, одновременно слизывая кровь с правой.
— Все норовят в ванну залезть, а мы в реке сейчас вскроемся… — сказал Новиков ласково.
— Что, напугались? — спросил неизвестно кого, бесновато глядя по сторонам.
Повертел еще нож в руках и резко забросил его в воду.
Лег на дно лодки и поплыл.
Дед напоил Новикова самогоном.
Новиков наврал ему, что перевернулся и выплыл потом.
На самом деле лодка причалила сама, через несколько минут. Весло тоже прибило к берегу. Новиков притащил лодку обратно к деду, распевая по дороге: «А я еду… а я еду… за туманом…»
Очень надеялся, что дед не станет смеяться, но деду вообще было все равно.
— Деталь мою тоже утопил? — только спросил он, когда уже сидели за столом.
— Деталь? — Новиков начал шарить по карманам, и тут же, в джинсах, нашел.
— Дай-ка, — сказал дед. — Я сам отцу отдам. Он же ж приедет в сентябре?
Новиков кивнул и еще выпил рюмку.
— Щуку, что ль, поймал за хвост? — спросил дед, кивая на кровоточащую руку Новикова.
Новиков снова кивнул и снова налил.
К ночи был совсем хорош.
Откуда-то заявился котенок, вспрыгнул сначала на колени к Новикову, потом перебрался на стол, ходил там между ложек и тарелок. Принюхался к рюмке и дернулся маленькой своей башкой, словно там обнаружился пылающий уголь.
— Мир разваливается на куски, дед, — сказал Новиков громко, но деда нигде не было, он куда-то исчез.
Новиков поискал собеседника и повторил:
— Мир разваливается на куски, кот.
Котенок полез в сковородку и, выхватив кусок картошки, начал есть ее прямо на столе, иногда, не без наглецы в глазах, озираясь.
— Вкусно жить, котейка? — спросил Новиков. — А знаешь, как больно, когда бутылкой по лицу? — тут он взял пустую пластиковую бутылку из-под несусветного какого-то лимонада со стола и начал размахивать ей по-над кошачьей головой. Котенок присел, но скорей от удивления, нежели от страха.
— А может, это я, человека убил, котейка? — заглядывая под стол, допрашивал все-таки сбежавшее животное Новиков. — За что это все мне — должно ведь быть какое-то объяснение? Может, это действительно я? Потому что если это я убил — тогда мне будет легче жить! Гораздо легче, чем сейчас!
— Ты с кем тут? — спросил дедок, заходя.
Новиков оглянулся и только здесь вспомнил, как наврал деду о том, что перевернул лодку, — а сам-то пришел сухой. И стало так противно от самого себя.
— Я уже сплю, дед, — ответил он.
Утром уехал в город на электричке — с дедом не пришлось прощаться, его вообще не было дома. Ни его, ни котенка.
«Что, опять домой? — расспрашивал себя Новиков. — Какой уже день, пятый? — из дома, домой, из дома, домой, из дома, домой… Сходил бы еще куда-нибудь? В сауну там, например? Нет? Противно? Какой ты щепетильный. И ударить опера монтировкой по голове у подъезда противно — и принять его дар тоже не хочешь. Гарика тогда навести, урони его наземь, он все равно уже спился — не будет у него силы тебе ответить, попрыгаешь на его спине всласть. Потому что если Гарика не победить однажды и вовремя — есть шанс, что он вернется снова. Тоже тошно? Куда ж тебя отправить, дружок? За туманом ты уже съездил — приветствую опаленного ночными кострами, романтика, геолога и чудака. Сходи, что ли, теперь в детдом, скажи, что хочешь усыновить ребенка. А? Не дадут тебе? Правильно, и я б не дал. В армию? Поздно? А чего ж ты, когда было рано, не сходил? Ну, в больницу иди, скажи, что хочешь быть нянькой и ухаживать за лежачими и брошенными. Как ты сказал? Брезгуешь? А собой не брезгуешь? Я бы брезговал на твоем месте. Меня б рвало от самого себя. Сдай кровь хотя бы? Нет? Больно? Ну, в собачий приют иди! Я не знаю зачем. Иди зачем-нибудь. Полаешь там, повоешь».
— Отцепись от меня! — вдруг крикнул Новиков, влепив правым кулаком по правому колену, а левым — по левому.
Пассажиры сначала посмотрели на него, а потом отвернулись.
Правая рука затекла, и когда Новиков, стыдясь пассажиров, начал потирать лицо, возникло ощущение, что у него только два пальца — мизинец и безымянный.
Дома громыхал, будто подпрыгивал на столике и бил себя трубкой по чердаку, телефон.
Так он его и не вырвал все-таки из стены.
Впервые за последнюю неделю Новиков не подумал, что — Ларка, а это была Ларка.
Ларка со своим голосом, то насмешливым, то воркующим, но даже когда воркующим — всегда готовым сорваться в насмешку или раздраженье. Ларка с отличной своей задницей, теплой и мягкой, как белый хлеб, которой она и делилась, как хлебом в несытый год с незадачливым соседом, — ну, на, а то подохнешь еще — хорони потом тебя. Ларка со своими ногтями, на которые она точно смотрела чаще, чем на Новикова, со своими губами, которые, уже в зеркальце, она разглядывала внимательней, чем Новикова, со своими ноздрями, которыми она часто принюхивалась к Новикову, как будто он на ночь спрятал под мышки по селедке и забыл там. Ларка со своим всем образовалась в трубке и вскрикнула с ужасом и нежностью:
— Ты живой?
— А что такое? — спросил Новиков, — Живой.
— Я тебе звонила, все утро звоню… Вчера звонила!..
— Да я телефон утопил.
— Как утопил? Где?
— В воде. Что случилось-то?
— Лешка повесился, — ответила Ларка сразу.
— Как? — спросил Новиков.
Что он еще мог спросить.
— Погоди, — сказала Ларка. — Я же к тебе еду. Мы тут всполошились все. Мать с отцом тоже домой мчатся.
— Как? — еще раз повторил Новиков, но Ларка уже отключилась.
Новиков потер кулаком лицо, и первой мыслью его было, что пальцы на руке появились: те три, которые никак не чувствовались в электричке.
«Подожди, — а Леха?» — спросил у себя Новиков, изо всех сил стараясь не видеть ничего вокруг, чтоб не подумать о грязном зеркале, об оставленном им же в комнате включенном ночнике, об утопленном бинокле, о Ларке, которая везет к нему свои ногти, губы, хлеба.
Надо было что-то быстрей подумать о Лехе — самое главное, самое нужное, самое-самое.
Ведь они так знали друг друга…
«Сколько мы знали друг друга?»
Новиков уселся прямо на пол и стал кусать губу.
Тут, наконец, вспомнилось, совсем без мыслей и слов — а просто полыхнуло где-то в голове, как они с Лехой слушают новый альбом Брайна Ферри и пьют чай с малиновым вареньем… как они напились пива до такого состояния, что заснули на детской площадке, а разбудили их дети, вышедшие играть в песочнице… как они сидели в очередной бане — и разговаривали так, как с Ларкой Новиков не разговаривал никогда: взахлеб, с точно отмерянными приправами из здорового цинизма, юморка, матерка…
Он почти уже заплакал — чего с ним так и не случилось с того самого дня, — но тут без звонка ворвалась Ларка, ее каблуки, ее чулки, полы ее плаща, а следом зашли и родительские ноги — материнские дачные кеды, отцовские кроссовки…
Все столпились вокруг Новикова, как будто он вернулся с войны, с полюса, откуда-то из страшного и сурового далека.
— Как же Леха? — сказал, весь кривясь и почти уже рыдая Новиков. — Леха — как же он так? Ну?
— Да живой твой Леха, — сказала мать.
— Живой? — Новикова тряхнуло так, словно с него самого только что сняли расстрельную статью и отпустили на все стороны, дав денег на проезд.
— Живой-живой, — ответил отец, потому что заметил, как Новиков, не доверяя женщинам — ни матери, ни Ларке, — воззрился на него.
— Правда, пап? — спросил Новиков.
Мать сразу же заметила это «пап», у нее довольно дрогнули глаза; да и отец как-то странно сморгнул и ушел куда-то поскорей.
— Господи, какое счастье! — завопил Новиков.
Ларка одной рукой гладила своего желанного по руке, а другой, под столом, — по ноге, и мизинец нетто и сползал с ноги прямо в пах, сразу растревожив Новикова до легкого душевного мандража.
— Цыть! — сказал он Ларке шепотом, весело сыграв глазами.
Мать все это, конечно, заметила, но сделала вид, что ничего не видит.
Они все сидели на кухне, только отец, опрокинув рюмку, вспомнил о чем-то своем и вышел на минутку.
— Пап, я нож твой… утопил! — крикнул Новиков, почему-то решив, что отец ищет свое холодное оружие.
Отец притих, явно услышав сына.
— Как же ты, сынок? — спросила мать негромко.
Новиков поморщился: вот так, мол.
— Да черт с ним! — внятно ответил отец из родительской комнаты, и мать облегченно качнула головой, посмотрев при этом на Ларку — а Ларка ответила ей понимающим женским взглядом.
— И бинокль, пап, — быстро добавил Новиков.
В этот раз отец молчал чуть дольше, но на самом деле он просто подыскивал рубашку поприличней, чтоб перед Ларкой смотреться хорошо.
— И нож — черт с ним, — сказал отец, заходя. — Черт с ним, сынок.
— И нож — черт с ним, — сказал отец, заходя. — Черт с ним, сынок.
Все засмеялись и выпили поскорее.
После известия о Лехе, — о его, слава Богу, не свершившейся погибели, Новиков почувствовал какое-то тихое, но очень внятное освобождение. Как будто Леха разом снял с Новикова и боль, и стыд за самого себя.
Однако ж Новикову точно не хотелось все это превращать в праздник, пока он не разобрался, что там с товарищем.
— Лар, скажи мне все-таки про Леху, — попросил он, едва родители отвлеклись на что-то свое. Мать встала к плите, а отец всем телом повернулся к ней, что-то ей в привычной манере выговаривая.
— Ой, ну, слушай, там ничего веселого, но и страшного ничего, — ответила Ларка, явно желая поскорее со всем этим закончить. — Леша твой, в общем, пытался повеситься — он был сильно пьяный, или обкуренный, или и то, и другое… И там было много людей в доме. Его сняли прямо через пятнадцать секунд — грохот услышали в ванной и ворвались. Там в компании была девушка — она медик. Она сразу укол ему сделала какой-то. В сердце, что ли. Он к утру протрезвел — всем говорит, что не помнит ничего… И просит никому не рассказывать… Но все уже знают, конечно.
Новиков представил своего Леху, высокого, даже длинного, — на краю ванны, нелепого. А его попугай на плече? Он куда делся в эту минуту? Пощекотал его — или взлетел и начал биться в решетку вытяжки?
От жалости и горести Новиков зажмурился и сидел так, пока не соскучился в своей темноте по свету.
— Надо бы съездить к нему? — сказал Новиков своей любимой, раскрывая глаза. — Прямо сейчас поехали? Или его к нам? Пусть приедет? Мам, ты чего там наготовила? Я хочу Леху позвать.
По кухне пролетела медленная муха.
— Разве можно висельника-то в дом? — отозвалась мать.
— А чего ему тут делать? — спросил отец.
— Ты придумаешь тоже, — сказала Ларка и снова сыграла мизинцем.
Новиков внимательно смотрел на близких…
Оглобля
Проша запомнился так: высокий, сутулый, нависающий над тобой.
Причем сначала как бы сам нависает, всем огромным, плечистым, сутулым телом, а во вторую очередь, но уже отдельно свисает к тебе его нос — крупный, с ноздрями, дышащий, — если б я учился лепить из глины, мне б такой сгодился, чтоб ощупать, осознать все его хрящи. Вдохни таким носом — с ромашки облетят все лепестки, и она надорвется с корней.
В замечательном несоответствии с носом — темно-русые кудри шапкой. Эта шапка струится и пышет на любом сквозняке.
Посмотришь на Прошу и кажется, что не человек пред тобою, а змей с горбатой горы, проглотивший леля с пшеничного поля, и вот они живут вдвоем, но в одном существе — и торчат друг из друга.
Я его встречал раз в три года.
Сначала мне было четырнадцать лет, в моем ухе висела золотая серьга. Я брел, нестрижен и сален волосом.
Мне выпало дружить с людьми, которые больше любили петь, чем молчать или думать; пение надолго заменило им разум.
Они носили на плечах гитары, старались одеваться в черное, немаркое.
В тот весенний день на площади стоял такой гай, будто все мы час назад невесть откуда слетелись на эту грязную льдину, и всякий стремился громче всех рассказать, что забавного видел по пути.
Самый высокий в толпе человек, отлаживая перед концертом глотку, пел настолько громко, что все оглядывались.
— Это Прон. Проша. Оглобля, — довольно смеялись здесь и там.
Любой повторял его имя с такой интонацией, словно недавно летел с Прошей в одном косяке, сквозь дым и холод, крыло к крылу.
Проша выкрикивал то одну, то другую строчку и прислушивался к эху. Каждая строчка звучала так, будто красную ткань сильными руками рвут надвое, натрое.
Проше подыгрывали на гитаре. Гитара, как таратайка, дребезжала и припадала колесом на всех ладах и ухабах.
Пропев короткий кусок песни, Проша наглухо сжимал рот, чуть тряс головою в такт скачущим аккордам и делал щекой такое движенье, словно побеждал судорогу. Глаза его были лихорадочны, как у разночинца.
В руках Проши то безвольно повисали, то снова возбуждались и начинали танцевать маракасы.
Я принял сто пятьдесят водки прямо из горла, и, когда закрывал глаза, мне казалось, что Прон трясет в маракасах всеми домами, светофорами, деревьями и куполами вокруг.
Ему передали пластиковую бутылку пива. Закинув нос к небу, он отпил огромными глотками много.
И нос его смотрелся огромно, и маракасы в руках были огромны, и весна громыхала, будто ее, как дрова с трактора, вываливали в город.
Когда Проша поднимал руки — я всякий раз замечал, что по нижнему шву правого рукава его рубахи нашиты маленькие колокольца — они вскрикивали, как дети на крутой горке.
Я часто оглядывался то на звук оборванной строки, пропетой Прошей, то на взмах его рук — и взвизг напуганных колокольчиков.
Оглянувшись в очередной раз, глаза в глаза увидел в толпе скуластую девушку с любопытствующим взором. Она словно хотела стать тут поскорей своею, но пока не удавалось.
На ней было короткое пальто, джинсы, сапожки… черные кудряшки из-под вязаной шапочки… свитер с горлом — и нежнейший подбородок то поднимался над грубой вязкой, то прятался там.
Лацкан пальто украшали отсвечивающие на мартовском солнышке три больших круглых значка. На значках виднелись мертвый Джим, неживой Сашбаш и еще певший тогда Курт. Все трое смотрелись как братья.
Девушка курила тонкую сигарету и когда встретилась со мной глазами — улыбнулась. «Здорово тут, да?» — спросила взглядом, радостно моргнув. Потом смущенно затянулась и выпустила дым куда-то в свитер.
«Он весь пропах дымом, наверное, и мама наругает ее за это», — подумал я, суетно отвернувшись. Но ласковый подбородок так и остался маячить в глазах.
Девушке было тогда меньше шестнадцати. Она казалась красивой и юной настолько, что к ней никто не подходил, даже самые пьяные.
Сизый, огромный дом, возле которого мы собрались, наконец, распахнул двери. Меняя рубли на билеты, шумное юношество повалило вовнутрь. Бабушки на входе злобно вскрикивали:
— Куда с папиросами, черти! Брось! Брось, сказала!
Я решил не терять эту, в кудряшках, из виду — хотя заранее знал, что ни за что не решусь к ней подойти.
Стрельнув у кого-то из взрослых знакомцев сигарету, я покурил на улице, чтоб потянуть время, и стал еще пьянее.
Ожидая ее, смотрел в сторону входа, куда с каждой минутой стремилось все меньше людей — площадь быстро опустела.
Едва заметил ее спину, сапожки, кудряшки — все это, переливаясь в моих глазах, двигалось в сторону крикливых билетерш, — как тут же мне стало тошно, предрвотно, грустно.
С минуту я стоял, раскрыв рот и жадно дыша, пока мартовский кислород чуть-чуть отрезвлял меня.
Когда я вошел в зал, там уже грохотали тамтамы и кто-то мелко дрожал, стоя на сцене.
Сначала пел человек, похожий на цыгана, потом кричал человек, похожий на козла, потом громко хрипел человек, который всем быстро наскучил, но он после каждой песни просил: «Ребят, ну еще одну песенку? Ладно?» — и при этом поднимал указательный палец в качестве доказательства — одну, одну, клянусь, что единственную.
Люди нехотя соглашались потерпеть, но, закончив песню, хриплый уже в третий раз объявлял: «…И теперь последнюю!»
Публика пьяно свиристела и бросала в сторону сцены легкие предметы — пустые пачки из-под сигарет или шапочку с чужой головы, за которой вскоре кто-то поднимался и нетвердо шел, мешая гитаристам и поднимая ноги над проводами.
Хрипевший косился на постороннего человека, ожидая, что это ему за последнюю песню вынесли цветов. Тогда б он спел еще.
Я все никак не мог найти ни кудряшек, ни подбородка, и то обходил зал меж рядами, то втискивался в толпу у сцены, где все стояли, как в автобусе в час пик, подняв вверх руки. Только поручней не было, поэтому люди непрестанно хватались за воздух, чтобы не упасть, голося от страха и восторга.
Некоторое время я пробыл спиной к сцене, разглядывая чей-то рот, который кричал прямо на меня — это напоминало туннель, откуда мне в лицо в любое мгновенье мог вылететь поезд.
Потом я удивился, что люди вокруг шумят, в то время как никто давно не поет.
Спустя еще минуту понял, что все радуются появлению на сцене Прона Оглоблина.
Я провернулся, как шуруп, в толпе, сорвав на сторону свой шарф и едва не вылезши из рукавов.
Прон настраивал гитару, блистая лихорадочными глазами. Рядом с ним стояла очень высокая и совсем некрасивая девушка, сжимая в руках флейту. У нее был большой рот, большой лоб, странно большие руки, в которых флейта смотрелась как тростник. Но глаза флейтистки источали нежность и лучились — и едва Проша встречался с ней взглядом, его лихорадка стихала. Тогда мне на секунду мнилось, что у него спала, наконец, температура и он больше не станет кричать и дрожать щекою.