Восьмерка - Захар Прилепин 19 стр.


— Оглобля! — орали рядом со мною. Кто-то пытался влезть на сцену.

— Кто сунется сюда — переебу с ноги, — пообещал Проша, чуть приподняв свой сапог огромных размеров, и тут же запел. Подумалось, что обещание ударить в лицо сапогом и было первой строкою.

Так иногда выйдешь из теплого подъезда — и неожиданная вьюга вбивает тебе сразу полный рот мокрого снега, ледяной кожуры, алмазного перехруста и сквозняка. Это ощущение холода, ветра и ярости возникло у меня немедля.

Казалось, Проша то ниспадает в рваный, истеричный бред и вот-вот к нему сбегутся няньки с намоченными полотенцами, то, став сухим и почти бестелесным, возносится над сценой и над его головой сияет сумрачная весенняя луна.

Он гнал от песни к песне, будто на реке идет сплав и он торопится перепрыгнуть с бревна на бревно, не поскользнуться и не упасть — иначе задавит, утопит.

Едва ударив последний аккорд — тем движеньем, которым стряхивают градусник, он тут же, спустя секунду, подхватывал остывающий гитарный звук — так умельцы ловят руками рыбу. И вместе с гитарой опять вздрагивали колокольца на его руках, и следом взвивалась флейта, переливаясь так, словно рассыпала не семь нот, а пригоршни золотой чешуи.

«…я за то люблю Ивана, что головушка дырява, — надрывался Прон. — Я за то люблю Сергея, что на глотке узелок!..»

Мне вдруг неудержимо захотелось вылезти на сцену и получить сапогом по губам, чтоб хоть как-то быть причастным к этому горю и к этой нежности.

Толкнулся было вперед, но невнятное, необъяснимое людское вращенье, напротив, вынесло меня подальше от сцены, и, потеряв шарф, я оказался где-то у стены.

Рядом стояла та, с кудряшками.

Я молча пристроился рядом с ней — плечом к плечу.

Она смотрела на сцену — и в косом блеске софитов золотился ее нежнейший подбородок и ворс свитера.

У меня не было сил отвести глаза от этого подбородка.

Она посмотрела на меня и сказала:

— Я рада!

— И я, — сказал я.

— Нет, — ответила она, — меня зовут Рада. Я Рада!

Я кивнул.

— Он как Сашбаш, — сказала Рада, кивая на Прошу.

Я уже слышал, что так говорят о нем.

…когда Сашбаш выпал из окна и превратился в раздавленную землянику — посреди красного пятна, как в сказке, на ноги встал Проша…


Его песнопенья удивляли обилием, как необъятный ромашковый букет. Проша казался многословным, спешащим выговорить сразу несколько словарей — непременный старославянский там мешался с блатным, дырбулщыл встревал в классическую речь, и все это сверху было присыпано рок-н-ролльным, походным разговорником, где вперемешку, как в холщовой сумке, путались косяк, колок, колесо, Игги, Сайгон и Дилан.

Причем к Игги он брал в рифму вериги, а где возникал Боб Дилан — появлялся поп с паникадилом.

Собратья Проши по перу вечно сочиняли так, словно им было влом найти нужное слово и они довольствовались случайным — едва, на белую нитку, подцепляя строку к строке.

Прон же, как Сашбаш, писал четверостишьями, перешитыми тугим и мелким швом.

Каждой крепкой рифмой он притоптывал, как сапожком о сапожок, — и еще хватало сил посреди строки пропустить передробь внутренних стихотворных созвучий.

Однако все это роскошество нет-нет да и наводило на мысль о том, что Проша, захлебываясь своим словарем, все время желает заговорить и запутать то ли себя, то ли того, кто внимал ему.

В каждой его балладе было по три тысячи слов, и пока ты их слушал — они завораживали, но потом, когда хотелось разобраться, о чем все же шла речь, приходилось тянуть песню, как стометровую сеть, — и чего там только не находилось: бутылочное горлышко, мертвая птичка, детская соска, поляна камыша и пуд ряски, оставалось лишь понять, какую рыбу ловил сам Проша, протянув такую снасть.

Я слушал его попеременно с Сашбашем — и там, где Сашбаш гнал мою кровь, Проша будто бы выставлял запруды из палого леса, а где от голоса Сашбаша цепенело сердце — Прон загонял по вене пузырьки воздуха, превращая кровоток в ад.

После той весны я долго, года три, не встречал его и не видел на сцене, довольствуясь Прошиным голосом, который легко воспроизводился благодаря наличию электричества в моем доме.

Зато часто мечтал встретить девушку в кудряшках — единственным, что я смог тогда произнести с ней в разговоре, так и остались две буквы — «и», «я».

Но Рада никак не встречалась.

Однажды, впрочем, я столкнулся в трамвае с большерукой и большеротой флейтисткой Прони Оглоблина. От неожиданности я сказал ей: «Здравствуйте!» — как будто она могла узнать чудака, стоявшего на одном из ее концертов с шарфом, свисающим по спине.

Но она внятно, по буквам и быстро ответила: «Здравствуйте!» Вид у нее был такой, словно она когда-то была медсестрою, а я малолеткой, защемившим то ли руку, то ли голову, — и она нежно выхаживала меня. Но вот я повзрослел, возмужал — а медсестра по-прежнему видит во мне все того же плачущего ребенка.

Все это мелькнуло в моей голове, а в ее, скорей всего, нет, и она лишь спрятала свои большие руки и прошла в дальний конец трамвая, очень аккуратно двигаясь, словно боясь задавить пассажиров помельче.

Я вдруг понял, почему она стремится куда-нибудь в угол трамвая. Если эта флейтистка встала бы посреди толпы и дождалась, когда новые пассажиры начнут передавать деньги за проезд кондуктору, то кто-нибудь, тронув ее за плечо, непременно сказал бы: «Мужчина, будьте добры… Ой, извините!..»

«…но раз тут едет флейтистка, — вдруг нелепо и заполошно решил я, — может, и кудрявая в свитере грубой вязки находится здесь же!»

…озирался, пока не проехал свою остановку…

Впрочем, этой встречей я, наверное, зацепил какую-то нитку судьбы, потому что уже на следующий день уткнулся в Оглоблю.

Проша пил пиво на холодном ветру.

Три года назад казалось, что он вот-вот станет настолько вровень, а то и выше Сашбаша, так, что могила прежнего подзарастет травой забвенья, — но, наверное, какая-то сумятица просквозила во временах, и все случилось иначе.

…если б я присмотрелся тогда — я б уже в тот день догадался о будущем, но я еще не умел присмотреться…

Проня по-прежнему располагался высоко и громоздко в пространстве. Шапка волос его струилась и оползала. Встряхивая головой, он сбрасывал назад волосы с глаз но получалось это совсем ненадолго — спустя секунду опадала одна прядь, другая, потом пышно ссыпалась третья, — и вот снова глаз Прони было не различить.

Вокруг него стояли мои товарищи в черной, немаркой одежде — впрочем, привычно грязные, как скоты.

Проня шутил. Все громко смеялись. Иногда резко пахло пивом.

Мне махнули рукой, я кивнул в ответ, но подойти не захотел — я не люблю этого. Прон заметил меня сам.

— Иди сюда, — позвал и, когда я еще был в трех метрах от него, протянул навстречу баклажку пива.

Я выпил; показалось, что там слюна. Наверное, пиво было разбавлено чуть больше, чем обычно.

— Ты тоже сочиняешь? — сказал Прон, нависая надо мной сначала плечистым телом, а потом носом. — Споешь?

В углу дворика, как провинившаяся, стояла гитара.

— Нет. Не умею. Не спою.

— Отдай тогда, — сказал Прон и, смеясь, забрал у меня баклажку с пивом.


На третьем университетском курсе в мою группу угодила она.

Кудряшки у нее были все те же, пальтецо по-прежнему короткое, она чуть раздалась в скулах и еще чуть-чуть в бедрах, но мулаточья ее, черноглазая красота оставалась, как и раньше, наглядной, дразнящей.

Фамилия ее была Корсунская.

Курила она по-прежнему тонкие сигареты, только свитерок оказался другой, похуже, красный, мягкий, обильный, — мне такие не нравятся.

— Ты помнишь меня? — спросил я.

Она улыбнулась, хмуря лоб. Не помнила.

— Ты Рада? — спросил я.

Она кивнула головой так, будто у нее на макушке лежал камешек и она его сбросила.

— И я, — сказал я.

Мы немедленно подружились.

Я и после армии был в некотором смысле недоразвит — и в этом мы вполне совпали. Я хочу сказать, что она ни с кем не спала.

Когда с человеком общаешься несколько месяцев, куришь по тридцать три сигареты до учебы, отсиживаешь, пересмеиваясь и обмениваясь записочками, четыре пары, потом забредаешь в кафе съесть по пироженке — такие вещи быстро становятся очевидны. Не спала и не очень интересовалась этим.

Все, что она делала с собою в качестве молодой женщины, — красила глаза и едва подводила губы. Сережки какие-то висели еще, но, судя по заросшим проколам, она надела их лет шесть назад, и то по настоянию мамы.

Духами не пользовалась, джинсов у нее было две пары — голубые и красные. С голубыми она надевала красный свитер, а с красными какой-то пиджак, в котором все время мерзла.

Сокурсницы спрашивали: Корсунская, когда свадьба? — а мы даже не целовались ни разу — как-то в голову не приходило.

Я, в пику ей, прозвал себя Нерад, — а что, красиво. Рада и Нерад.

Полностью имя звучало как Нерадив.

На особенно скучных парах я сочинял ей маленькие сказки и отправлял на огрызках бумаги. Сокурсницы понимающе косились на то, как мы обмениваемся этими записками.

«…Было нас три брата — Нерадив, Неучтив и Нарратив», — так обычно начиналась сказка. Последний брат был самый одаренный, средний самый буйный, а я, понятно дело, унаследовал от неведомого отца черты скромности, печали и некоторой лености рассудка.

Затаясь, я ждал, когда Рада, читая, засмеется где-то позади меня. Она действительно почти всегда смеялась.

«Если вы пришли сюда свидания назначать, — повысил как-то и так огромный голос преподаватель античной философии, — то вы ошиблись местом!»

Для братьев пришлось выдумать сестер. Та, что Бледна, — была болезненна, но втайне склонна к пороку, та, что Груба, — вела себя неподобающим образом со всеми, кто рискнул заговорить с нею, и лишь Рада являлась средоточием неизъяснимого женского.

Естественно, что Груба должна была достаться Неучтиву, а Бледна — Нарративу.

Раде же я готовил судьбу иную: утренний чай с молоком, мед, пчела ползет по занавеске, потом падает в блюдечко и злится, что утопает, горячая простыня, подушка почему-то лежит черт-те где, а не там, где положено, свитер грубой вязки на голое тело — он больно колется, но Раде хочется выбежать за яблоком, а когда она вернется с розовым плодом — я влезу под свитер и потрогаю ее, скажем, живот.

«Лучшего места, чтоб назначить свидание, и быть не может, — представляя все эти картины, хотя и не рискуя описать их Раде, мысленно отвечал я преподавателю. — …Это ты, глупец, со своей никчемной философией все перепутал».

Но жизнь, как обычно, играла свою игру, и Нерадив остался ни с чем.

Сначала появился какой-то рыжий, костлявый, рукастый мутень — Рада сама привела его с собою в университет.

Он сидел всю пару со свирепым видом, вытянув перед собой руки и глядя на них. Когда я, сидевший за соседней партой, не без иронии косился на Раду, он сразу же начинал сжимать и разжимать кулаки.

Сжимал до посинения — а разжимал с некоторым костяным хрустом.

Что-то да значило это его самоистязанье.

Но я никогда не дрался из-за женщин и, видимо, уже не буду. Тем более какой смысл драться из-за Рады, которой я даже не трогал живот.

Мы, впрочем, по-прежнему дружили, ведь мутень то появлялся, то пропадал. Пока мутня не было, мы успевали съесть по несколько мороженых, выкурить сорок четыре пачки сигарет и спеть, то подсказывая друг другу, то нарочно перебивая, какую-нибудь песню Прони — не забыв в итоге ни одно из трех тысяч составляющих ее слов.

Рада по-прежнему любила певца и поэта Оглоблина.

— А значки твои целы? — вспомнил я как-то. — Один, где Джим, второй, где Сашбаш, и третий, где Курт?

На следующий день она пришла в значках на красном свитере. Курт к тому времени уже застрелился.

Я нисколько не сердился на нее — с чего бы это? — разве что был озадачен, когда услышал, как в курилке, обсуждая что-то не совсем понятное мне, Рада говорит, то ли смеясь, то ли удивляясь:

— Какая разница, есть это или нет?

Почему-то я догадался, что речь идет обо мне, и Рада некоторым образом защищает меня, объясняя сокурсницам, что с мутнем у нее, возможно, и есть что-то, а со мной точно нет — но какая, в общем, разница — только дураки могут обращать внимание на такие мелочи.

В общем, в курилку я не пошел, а пошел вниз, где как раз встретил Проню.

Его не пустили через вахту, и он сидел, ссутулив плечи, свесив нос, в грязном плаще.

— Прон, какими судьбами? — удивился я, громко произнося прочитанный где-то на днях книжный оборот.

— Имею некоторую надежду на романтическое приключение, — в тон мне ответил он, не вставая со стула, и лишь подняв глаза, где и разночинца, и его лихорадки было все меньше — а расплывалась какая-то незнакомая мне природная тоска.

Зубы у него были большие, но не очень хорошие, с какими-то излишними промежутками между.

Я был уверен, что он не узнает меня, но он почему-то вспомнил, где мы виделись и когда. Мало того, если верить Проне, нам выпадало пересекаться на тех посиделках и погляделках, где я отчего-то его не заметил.

Ждал он, естественно, Раду.

Но и его надежды оказались напрасными.

Я их пару раз встречал вместе, Рада вела себя как беззаботный колокольчик, — Прон очень хотел бы прицепить себе это смеющееся серебро на рубаху, в числе иных колокольцев, но мало ли, какие у нас желания.

Однажды мы втроем пили вино у фонтана, из бутылки, по очереди — было хорошо и непонятно. Впрочем, в юности разница между первым и вторым не так болезненна.

К Раде все ходил ее мутень, я к нему даже попривык.

Однажды Рада искала в сумке зачетку, ничего у нее не получалось — и она вывалила все содержимое на парту. Среди фенечек, старых косметичек, пустых кошельков и тетрадок я заметил десятка полтора своих записок, надорванных и грязных. Зачем она их таскала с собой, а не выбросила сразу, бог весть.

Я и после примечал краешки своих рукописных сказок в ее учебниках. Или однажды, когда Рада передавала мне почитать томик текстов Джима, там моя записка обнаружилась в качестве закладки.

— Это я себе оставлю, — сказала она лукаво, вынимая клочок бумаги. — А это тебе, — и передала книгу. — Только верни, я без нее начинаю скучать.

Мы так и закончили университет, в какой-то сутолоке и суете. Судьба людей, на которых я смотрел и любовался тогда, никак не обретала внятных очертаний. Всем казалось, что важное случится послезавтра, и каждый легко соглашался потерпеть.

Прон почти уже не выступал последние годы, и количество обожающих, а то и боготворящих его людей осталось в пределах нескольких сотен, проживающих в нашем смутном краю. Но и они постепенно исчезали, то перелетая в другие земли и забывая самый язык, на котором пел Проня, то скоропостижно расставаясь со своим сердцебиением.

Мне настало уже двадцать четыре, когда я шел по тротуару и меня кто-то окликнул. Оглянувшись, через дорогу я увидел высокого человека, стоявшего в тени деревьев.

«Кто это?» — подумал я.

На дорогу вышел Прон, пропустил трамвай и на огромных ногах пришагал ко мне.

Он улыбался, как будто мы были старые, замечательные товарищи, и в своей манере протягивал руку для рукопожатья еще метра за три.

Ладонь его, в который раз заметил я, была чуть сыра и почти безвольна — что в сочетании с ростом Проши казалось вовсе удивительным.

Мы пошли гулять вместе.

Иных общих тем, кроме Рады, у нас не было — и первые минуты три пришлось говорить про нее. Тем более что в судьбе нашей знакомой обнаружились кое-какие новости. Хотя, с другой стороны, что мы могли знать всерьез о Раде, чем таким поделиться.

Тогда я спросил Прона за поэзию — целую жизнь мне было тоскливо без людей, готовых говорить о стихах. В ответ он долго кривил лицо, ронял за одним словом невпопад другое, такое же лишнее, а потом вдруг признался, что стихов не читает вовсе, как и всех остальных книг.

После чего мы целую минуту брели молча.

— Лучшие стихи на русском языке написал Осип, и лучшую прозу — Исаак… — сказал, наконец, Проня, вроде как примирительно.

— А я думал, что казачий кайсак Васильев и внук Леона Леоновича! — с разлету ответил я, все еще надеясь на продолжение беседы — пусть бы она превратилась в спор, так тоже радостно.

— Даже не знаю, кто это, — брезгливо отмахнулся Прон и, пока я еще не успел обидеться, предложил, улыбаясь всеми большими зубами: — А пойдем ко мне?

Он оказался вовсе не тем, что возник лет семь назад на сцене, где разгонял пургу, заплетая горестный голос в гитарный передрызг и серебряные нити флейты.

Вернее сказать, он сразу был иным — но откуда я мог догадаться.

С тех пор я и сам многим кажусь не тем, кого они надумали и хотели б видеть впредь, — а какая моя вина в том? Нет ее!

Всякий желает, чтоб его любили как есть, — но никакой человек не лежит камнем на одном месте, чтоб трижды обойти вкруг него и привыкнуть раз и навсегда. Человечья душа течет себе, пути не зная. Берег вдоль — то пологий, то отлогий, пока спешишь рядом, стараясь поспеть за течением, весь обдерешься о прибрежные кусты. Плюнешь и пойдешь назад, навстречу теченью…

Мы поднялись на второй этаж — оказалось, что Проня живет в коммуналке, где я обнаружил весь сопутствующий соседский реквизит уже в коридоре: железный таз, в котором можно было б вымыть лошадь, велосипед, ловящий всякую встречную брючину на педаль и тут же начинающий радоваться добыче отвратительным дребезжащим гоготом, коробка из-под холодильника, которую стоило бы использовать в качестве черновика для средних размеров эпопеи, скалка и скакалка, сто сорок пар обуви, бельевая веревка, увешанная мокрыми полотенцами, чуть что плотно припадающими к твоему лицу.

Назад Дальше