Потом весь этот рассказ он повторил на французском языке принцу Александру Виртембергскому, видимо, с целью, чтобы от него перешло это выше – в Петербург…
Тут один из офицеров Семеновского полка сказал громко:
– Не правда ли, как эта сцена походит на сцену из трагедии «Дмитрий Донской» (трагедия Озерова)![195]
Посников закричал: «Ура! спасителю России!» – и громкое «ура» понеслось и разлилось по всему войску. Столь неожиданный возглас тронул каждого из присутствующих, а Кутузова, конечно, более всех.
Он вдруг встал на скамейку и закричал:
– Полноте, друзья, полноте! Что вы! Не мне эта честь, а слава русскому солдату! – и потом, бросив вверх свою фуражку и сильно возвысив свой голос, закричал: – Ура! ура! ура! доброму русскому солдату…
Потом, когда «ура» утихло, Кутузов уселся опять на скамью и, обращаясь к Лаврову, продолжал так:
– Где это собачий сын сегодня ночует? Я знаю, что в Лядах он не уснет покойно. Александр Никитич (партизан Сеславин,[196] в это время только капитан гвардии) дал мне слово, что он сегодня не даст ему покоя. Вот послушайте, господа, какую мне прислал побасенку наш краснобай Крылов:[197] собрался волк на псарню, псов потревожить. Войти-то он вошел, да вот как пришлось выбираться оттуда – давай за ум! Собаки на него стаей, а он в угол, ощетинился и говорит: «Что вы, друзья! За что это вы на меня? Я не враг вам. Пришел только посмотреть, что у вас делается, а вот сейчас и вон пойду». Но тут подоспел псарь, да и отвечает ему: «Нет, брат волчище, не провесть тебе нас! Правда, ты серый умен, но и я, дружище, сед уже и не глупее тебя». – Тут Кутузов снял шапку и рукой, кругом головы, показал седины свои). – «Не уберешься так легко отсюда, как пришел сюда!» – И пустил стаю псов на него, – прибавил он. Громкое «ура» повторилось вновь по войску!..[198]
Эта сцена рассказана не вполне верно Данилевским[199] в его «Истории войны 1812 года» со слов Ваксмута, бывшего в моей полуроте подпоручиком и находившегося тут же, вместе со мной. Здесь сцена эта описана с исторической верностью.
Около Красного, верстах в 12-ти, находится деревня моего двоюродного брата Платона Васильевича Жиркевича. В молодых летах, дослужившись до чина надворного советника и в звании обер-секретаря сената, он, женившись, оставил службу. Не зная никакого языка, кроме русского, без особенного образования, он слыл всегда, однако же, умным и деловым человеком и неоднократно приглашаем был дворянством и начальством на службу, по выборам, но решительно и всегда от сего отказывался; занимался же более всего торговлей, сплавляя из Поречья хлеб по Двине в Ригу. В 1812 г. у него скопилось хлеба в Риге 2-годовая пропорция по случаю запрещения вывоза оного за границу. Когда открылась кампания, по всем вероятиям, можно было предполагать, что хлеб примут в казну, и он в начале июня лично для сего отправился в Ригу. Но какой же был ему сюрприз, когда вместо обращения на продовольствие приказано было все магазины, на форштадт,[200] пред крепостью, где был сложен и его хлеб, предать огню! И он, бедняга, оставив дома беременную жену на сносе, должен был немедленно выбраться из Риги и две станции шел пешком. К Смоленску он прибыл 1 или 2 августа и нашел жену уже в Смоленске. На вопрос, как и когда она туда прибыла, она отвечала ему, что только накануне выбралась из дома и ровно ничего не взяла с собой. Проводив жену к одному родному своему, верст за 20, за Смоленск, он верхом поспешил к себе в деревню, чтобы захватить серебро и часть одежды. Но едва добрался до дома, как окружен был французами и посажен под присмотр. Жена его родила 6 августа. Когда французы положительно заняли всю Смоленскую губернию, тогда она отправилась обратно к мужу, который присутствием своим в деревне спас свое имущество от расхищения вполне, так как к нему в дом поставлен был под благовидным предлогом караул для присмотра за ним; а затем по неимению в виду значительных помещиков и по знанию о личном уважении к нему соседей он был назначен французским начальством подпрефектом Смоленской провинции. Префектом же был определен некто Г.(В.) Сольтской (?), помещик Могилевской губернии.
Когда мы расположились у Красного и, узнав, что мы будем дневать тут, я отпросился у полковника съездить в деревню брата, узнать что-нибудь об его участи, и каково же было мое удивление, когда я застал там все семейство и услыхал все подробности, выше мной описанные. Я тотчас посоветовал брату ехать в главную квартиру и там объяснить все дело. Последствия были очень неприятные для него, и только один милостивый манифест 12 декабря[201] успокоил его личность, хотя совесть нисколько и никогда его не упрекала. Свидание же мое с ним доставило мне несколько удовольствия, а важнее всего я получил тулуп, хотя простой и крытый затрапезой, но когда я явился в нем на бивуаки, товарищи мои встретили меня с большой завистью.
По возвращении моем к роте узнал я, что капитан мой Гогель, который оставался старшим артиллерийским офицером при гвардии, получил приказание отрядить одну полуроту с егерским полком, назначенным в особый отряд, для встречи идущей от Смоленска к Красному французской колонны. Я убедительно просил его командировать меня туда, но он отказал под тем предлогом, что не может сам остаться только при шести орудиях своей роты, бывши начальником, когда другая рота, состоящая в его команд, будет оставаться без раздробления, в комплекте, и назначил из той роты Вельяминова, а при нем – Лодыгина и Зварковского.[202]
Эта полурота на другой день, не наведя на себя ни одного неприятельского выстрела, покрылась честью отличного подвига, так что Вельяминов и Лодыгин получили Георгиевские кресты, а Зварковский – золотую шпагу. На мою же долю только пришлось несколько благосклонных слов прямо от Кутузова, и вот по какому случаю.
После оттепели сделался легкий морозец. На походе моя полурота перевозилась с одной горы на другую, и тут же подъехал в крытых санях Кутузов. Пара, везшая его, была не подкована, и при начале спуска с горы одна лошадь упала. Я тотчас же приказал солдатам спустить сани с горы и на себе поднять их на другую сторону. Кутузов, увидя мою заботливость, велел подозвать меня к себе и, когда я подошел, спросил, как меня зовут. Получив ответ, сказал мне:
– Припомни, друг мой Жиркевич, меня старика под старость. Как ты меня бережешь, старика, так и тебя когда-нибудь беречь станут!
В этот же день я видел, до какой степени начали доходить, с одной стороны, отчаяние, а с другой стороны, ожесточение в этой войне. При выходе нашем на большую дорогу, путь наш пересекся гвардейским егерским полком. Вдруг я вижу, что в рядах оного преспокойно идет себе один французский солдат с ружьем на плече. Он до такой степени был обезумевшим, что, конечно, полагал себя в тылу своих товарищей. Но тут заметил его один егерский солдат и, не говоря ни слова, прикладом ударил его по голове так, что тот без чувств упал на землю. Я стал строго за сие выговаривать ударившему, но тот с жестокостью возразил мне:
– Ваше благородие! У меня не стало ни отца, ни матери от этих бестий; и другого утешения не имею, как не щадить ни одного из них; я поклялся перед Богом в этом.
В Копысе мы простояли три дня. Сюда прибыл из Петербурга великий князь Константин Павлович, и первым приступом его к начальству над гвардейским корпусом было требование, чтобы офицеры не отступали на походе от установленной формы. Но главнокомандующий отдал приказ против этого и требовал, чтобы каждый сберегал здоровье свое, одевался теплее, но избегал безобразия. Со всем тем, невзирая на то, что морозы доходили до 25°, великого князя мы иначе не видали на поход, как верхом, в шпензере[203] сверх мундира, и всегда в шляпе.
Из Копыса мы опять пошли боковой дорогой и вышли на большую – уже у Ошмян.[204] Здесь (верст 40 или 50 до Вильны) нам представилось зрелище наиужаснейшее, подобного которому не случалось никогда видеть и на полях битв… Морозы стояли постоянно около 30°, при жестоких метелях и ветре, дувшем все время нам в лицо; следовательно, и колонновожатые наши, т. е. французы, претерпевали ту же участь, но только с той разницей, что мы в своем климате более или менее освоились с этими непогодами, а им она была в диковинку и в новинку. Но и у нас было не без бед. Очень и очень часто случалось видеть даже гвардейских молодцов, замерзающих на дороге, а пособить было нечем. В рядах ослабеет солдат, не может идти, оставляют его за собой в ожидании следующих за корпусом подвод и обоза, а для присмотра за ним остается свежий и исправный товарищ его. Но не только обывательские, но даже обозные лошади, не быв подкованы, по гололедице едва передвигали ноги и только на дневках или уже на другой день, утром, когда полки выходили в новый поход, достигали бывшего ночлега. А между тем не только ослабевший, но и оставшийся при нем засыпали сном вечным, и эта смерть для слабого была менее страшна, чем для бодрого человека, ибо последний видит заблаговременно то, что и его ожидает то же самое, когда он начнет слабеть.
Более нежели на 50 верст не только по дороге, но и в стороны от селений виднелись одни лишь трубы да печи, а все, что только имелось в деревне удобосгораемого, употреблено на топливо, и от Ошмян до Вильны нельзя было двух шагов пройти без того, чтобы не наткнуться на один или на несколько трупов. В других местах видно было, что некоторых смерть заставала на трупах их товарищей в то время, когда они готовились ими утолить свой голод. Еще ужаснее было видеть, как десятками залезали в самую середину костров и обгоревшие, оставались в таком положении. Другие, не испустившие еще последнего дыхания, тлели буквально на угольях, не высказывая ни малейшего страдания в потухающих глазах.
Почти на каждых 20 саженях встречались или покинутое орудие, или с зарядами фура и под оными по четыре, по три, по две и одной лошади, с упряжью, павших. О взятии этих фур или орудий на подводы никто даже не имел помышления, ибо каждый заботился о личном своем сохранении, или о сбережении вверенной ему команды. Счастлив был тот, у кого имелся тулуп, как у меня, или кто еще не износил своей ватной шинели, а бедные солдаты, хотя в Копысе и получили полушубки, но страшно терпели от несообразной по времени года обуви. Тогдашняя форма заключалась в так называемых «кожаных крагах», плотно облегающих икру ноги и застегивающихся медными пуговицами. Для красы в этом месте не вставлялось сукно при панталонах, а пришивался кусок холста. А как солдат не имел возможности ничего подвертывать под краги, то тут и начиналось для него самое гибельное от стужи поражение. Мы, артиллеристы, были счастливее тем, что ранцы и кивера клали на орудия и зарядные ящики, шли без ружей и с тепло покрытой головой и делали больше движения; имели возможность на ходу один другому пособлять и отогревать отмороженные члены. Лошади у нас ковались на шипы и мы всегда имели запас в подковах. Вот пример для будущих времен. Боже сохрани еще от подобных обстоятельств.
В Вильну мы пришли 5 декабря 1812 г.[205] Тут я узнал, что мне за Бородино дали орден Св. Владимира 4-й степени.[206]
Я квартировал на форштадте в Вильне; когда мне случилось проходить в город, я насчитал неубранных до 20 трупов. Потом, дня через два, улицы в городе и на форштадте очистились. В устроенных французами лазаретах, в канавах, на дворах, вблизи жилых улиц валялось около 30 000 трупов, которые вывозились на лошадях наших за город. Там их складывали в костры и сжигали. Но хотя мы простояли в Вильне двадцать два дня и ежедневно совершалась подобная операция, все-таки осталось более половины из них.
Часть V***1813
Поход за границу. – Болезнь. – Малчевская. – Прусский король. – Прием русской армии в Германии. – Назначение князя Витгенштейна главнокомандующим. – Сражение 21 апреля 1813 г. – Весть о кончине князя Кутузова. – Отступление. – Сражение 9 мая. – Подполковник Марков. – Шутка Костенецкого. – Отступление от Гохкирхена и от Дрездена.
11 декабря 1812 г. Александр I прибыл в Вильну, а 12 декабря, в день его рождения, объявлены были различные манифесты, 26 декабря мы опять выступили в поход, и я с полуротой в Вильне присоединился к своей бригаде.
1 января 1813 г. мы перешли границу и вступили в Пруссию.
На втором или третьем переходе, перед городом Лык, у меня открылась горячка: бригадный лекарь объявил, что я едва ли проживу два дня. Когда рота пришла в город, мой ротный начальник капитан Гогель, объявив товарищам моим, что хотел бы лично похоронить меня, остался со мной в Лыке. На 8-й или 9-й день после кризиса я встал уже с постели, а взамен меня бывший до того времени здоровым, Гогель слег и на 3-й день скончался. Это меня так поразило, что я получил вторичный приступ горячки, и меня перенесли на другую квартиру. На этот раз это была скорее необыкновенная слабость, нежели раздражение, так что с приближением вторичного кризиса я не мог даже говорить от слабости, не помнил и не слыхал, что около меня делается. В это время не сходили у меня с ума мать и невеста, и думал, что они скажут, когда прочтут в газетах, что я исключен из списков умершим. Но молодость свое взяла, и я стал выздоравливать.
Дней через пять после моего кризиса привезли в Лык товарища моего, поручика Стаховича,[207] который оставлен был на второй станции от Лыка больным тоже горячкой. При первом возвращении его к памяти он вспомнил, что и я нахожусь в Лык, желал, чтобы его перевели туда и положили бы со мной на одной квартире; он привез мне известие, что я 13 января произведен в штабс-капитаны. Когда меня оставили в Лыкове, при мне было около 100 рублей ассигнациями, и, покуда я был болен, лечивший меня доктор при военном госпитале Ханов ни за свои посещения, ни за прописываемые лекарства, которые отпускались из госпиталя, ничего не брал, и деньги были все целы; но когда я начал поправляться, то доктор присоветовал мне, для укрепления пить вино, и это скоро истощило мои финансы. Узнавши, что в Лыке оставлен по болезни обер-провиантмейстер гвардейского корпуса Гове,[208] я обратился к нему с запиской, и он прислал мне еще 100 рублей ассигнациями с тем, чтобы после удержать из моего жалованья. Когда привезли Стаховича, то на вопрос его, есть ли у меня деньги, я ему объявил, что имею 8 рублей серебром, а он мне сказал, что имеет 2 рубля серебром.
Хотя я еще не вставал с постели, но уже говорил твердо; Стахович же был еще очень слаб, часто впадал в беспамятство, забывался, но, приходя в себя, всегда возобновлял разговор о деньгах, не зная, где достать оных. В Лыке кроме нас еще насчитывалось человек 11 гвардейских офицеров, оставшихся здесь по болезни, и, на наше счастье, никто не случился из числа их знающий немецкий язык лучше меня, хотя и я по-немецки едва-едва мог выпросить для себя необходимое. В одно утро входит к нам городской почтмейстер и просит меня, чтобы я объяснил ему и прочел ему бумагу на русском языке, поданную ему каким-то русским человеком; но он не знает ни кто он, ни чего требует. Взяв ее в руки, я увидал, что это подорожная, по которой какой-то хорунжий следует в Россию до Харькова, и что для него требуется пара лошадей. Когда я объяснил это почтмейстеру, аккуратный немец стал требовать, чтобы я сказал, кем подписана подорожная. По неясности подписи я долго не мог разобрать фамилию подписавшего и его звание, и это затруднило наши обоюдные объяснения. Нетерпеливый хорунжий с азартом вошел в комнату и малороссийским наречием закричал:
– Ну, що вы там робите? Долго ли мне будет ожидать коней?
Стахович в эту минуту только лишь пришел в память и слабым голосом просил меня узнать, кто этот малороссиянин и куда он едет. На сделанный ему от меня переспрос он отвечал, что он сам из-под Ромны, водил в армию лошадей, пожертвованных харьковским дворянством, а теперь едет в Харьков представить отчеты. Я, зная, что и Стахович сам Роменского уезда, спросил у хорунжего, не знает ли он в Ромнах кого-нибудь из Стаховичей.
– А чи не ты ли тоже Стахович? – спросил меня малороссиянин.
– Нет, – отвечал я, – а вот кто. – И показал ему на лежавшего товарища.
Тогда мой хорунжий бросился со всех ног на больного, начал целовать его ноги, с плачем и криком продолжал соболезновать и утверждал, что не только покойный отец Стаховича, но и мать его, и вотчим – его благодетели! Потом вдруг, как бы угадав нужду Стаховича, спросил:
– А есть ли у тебя гроши? А то будешь в болезни нуждаться!
Стахович откровенно признался, что денег у него вовсе нет, и тогда хорунжий объявил, что у него в кожухе зашито 1000 рублей ассигнациями, нажитые им от продовольствия лошадей, и потому если Стахович возьмет их все и даст ему записку, то для него же сделает большое одолжение, так как он боится, чтобы дорогой не ограбили его. Но Стахович, поблагодарив его за вызов, не решился взять более 300 рублей, о чем малороссиянин крепко горевал и потом с видимой совестливостью и озабоченностью, просил, не напишет ли Стахович матери, чтобы ему за одолжение на месте дали несколько возов соломы. Разумеется, со Стаховичем и я разбогател в совокупности.
Оправившись от болезни, мы вместе со Стаховичем отправились к бригаде, которую нашли недалеко от Калиша. Моя рота стояла в Конине. Вместо Гогеля командиром был назначен капитан Демидов. Тут мне удалось познакомиться с семейством Брониковских, имение которых было от Конина верстах в восьми. Семейство это состояло из двух стариков – мужа и жены, сына и племянницы их, лет 16-ти, Малчевской; когда главная квартира проходила эти места, государь квартировал у Брониковских и, видимо, заняла его Малчевская, ибо он пробыл тут дня три или четыре и одарил все семейство: старику дал ленту, сына пожаловал в камер-юнкеры и уехал в Калиш, где главная квартира простояла около месяца. Государь не один раз приезжал оттуда к Брониковским, несмотря на 40-верстное расстояние, на распутицу и на самую неисправную дорогу, и два раза присылал за ними приглашения на балы, в Калиш. Это мне рассказывала сама Малчевская, в то время уже невеста молодого Брониковского. Меня же она особенно сконфузила, увидевши в строю на параде, данном по случаю приезда прусского короля. В то время, когда мы проходили церемониальным маршем мимо государя и короля, которые стояли по правой стороне, я вдруг слышу, с левого бока кто-то громко кричит: