Мы простимся на мосту - Муравьева Ирина Лазаревна 16 стр.


– Есть разные способы, товарищ Дзержинский, – медленно начал Барченко. – И я со своей стороны…

Дзержинский перебил его:

– Вы со своей стороны, товарищ Барченко, не справились с заданием, возложенным на вас нашей партией. Результаты вашей северной экспедиции оказались пвачевными!

Барченко показалось, что польский выговор Дзержинского стал еще заметнее.

– У меня не было достаточного времени, товарищ Дзержинский. И, кроме того, не было достаточного обмундирования и средств, хотя я…

Дзержинский гневно перебил его во второй раз. Розовые пятна, выступившие на его щеках, стали багровыми, в левом углу рта запенилась слюна.

– То, что вы сейчас произносите, товарищ Барченко, это безобразие! Это самое настоящее безобразие! Партия не пожалела денег, когда готовилась ваша экспедиция, а денег у партии нет! У нас говодают! Мы со всех сторон окружены контрреволюционерами! Которые ждут не дождутся нашего поражения!

Он замолчал и, опять вытащив из кармана платок, закашлялся в него. После кашля в кабинете воцарилась тишина.

– Я прочитал ваш отчет о странном явлении, которое существует у народов Севера. Товарищ Бехтерев разъяснил мне, что речь идет о так называемом «меряченье», гипнозе на цевые массы народа. Вы в своем отчете сообщаете, что в эти моменты люди не чувствуют боли и шаманы могут читать их мысли. Вы в этом уверены?

– Я в этом уверен, товарищ Дзержинский, – ответил Барченко. – Я много раз наблюдал меряченье. Люди находятся в состоянии, именуемом «транс»; они не осознают ни себя, ни того, что их окружает, с ними можно сделать все что угодно.

Дзержинский вскочил.

– Вот это и есть то, что нужно! – Он снова закашлялся. – Это и быво вашей задачей, товарищ Барченко! Мы должны знать, как это девается! Кто это девает? Нам нужно подготовить армию – вы свышите, армию! – людей, овладевших подобным гипнозом!

– Я сумел расположить к себе нескольких шаманов, – сказал Барченко, – они рассказали мне много секретов.

– А что вы не извожили в отчете?

– Это весьма трудно изложить. Но после общения с ними я считаю, что за Полярным кругом хранится вся информация нашей планеты.

– Как так хранится?

– Хранится во льдах. Внутри этих льдов. Ее просто нужно открыть и усвоить.

– Я не понимаю, – холодно произнес Дзержинский. – Но я не ученый, мне необязательно. А вы, товарищ Барченко, должны будете отправиться на Кольский повуостров еще раз и вернуться с настоящими результатами. После этого вы пристýпите к обучению специалистов по массовому гипнозу. Это ваша первая задача. – Он загнул мертвый, глянцевый палец на правой руке. – Вторая задача: Тибет. О ней вам довожит товарищ Блюмкин. Мы с товарищем Лениным и другими товарищами должны выяснить, какая из задач важнее для нашей страны. С чего вам начать. – Он помолчал. – Пока вы свободны.


Все домашние доктора Лотосова знали, что он получил письмо от жены из Финляндии, и все, кроме няни, которая гасла и сделалась меньше, чем девочка, ждали, что он хотя бы в двух словах расскажет им о содержании этого письма. Но доктор молчал. Дина Ивановна Форгерер и ее недавно прибывший в Советскую Россию муж, Форгерер Николай Михайлович, были так поглощены своею несчастной совместною жизнью, что им и в голову не пришло связать полученное письмо с тем, что доктор Лотосов два дня пролежал на диване и даже не ходил на работу. Но Таня и очень проницательная, хотя и спокойная, Алиса Юльевна, присмотревшись к нему, заметили, что доктор находится в оцепенении.

На третий день Таня не выдержала и тихо, но решительно вошла в комнату, где отец ее лежал с полотенцем на голове и делал вид, что дремлет.

– Папа! – сказала Таня, и вдруг прилив такой нежности к отцу, которой она давно не чувствовала, заставил ее подбежать к нему, опуститься на пол перед диваном и прижать его руку к своим мокрым глазам. – Папочка мой! Папочка мой драгоценный! Что с тобой? Что она тебе написала?

Отец сбросил со лба полотенце.

– Возьми, посмотри.

Достал из-под подушки письмо, исписанное неровным почерком матери, и, протянув его Тане, отвернулся лицом к стене.

– Ей бы только мучить тебя! – злобно прошипела Таня и принялась читать.

Всю жизнь я чувствовала себя виноватой перед тобой, – писала мать. – С самого первого дня. Когда ты сделал мне предложение, я почувствовала себя виноватой в том, что не обрадовалась так сильно, как должна была обрадоваться; потом, когда я стала твоей женой, я каждую минуту упрекала себя в том, что не могу любить тебя так сильно, как ты любишь меня. Ты помнишь? Я всегда хотела куда-то убежать, уехать, пряталась в своей комнате, а ты все стремился побыть со мной, провести вместе как можно больше времени. Ты приходил со службы, было иногда совсем поздно; кухарка подавала тебе ужинать, но ты никогда не садился за стол один, а всегда звал меня, если видел, что я еще не сплю. Всегда спрашивал меня – я и сейчас слышу твой просящий растерянный голос: «Может быть, ты хотя бы посидишь со мной?» И я выходила из спальни, садилась к столу, смотрела, как ты ешь, и опять, опять чувствовала себя виноватой.

Что уж говорить о том времени, которое пришло после смерти Ваниных родителей, когда Ваня стал умолять меня оставить тебя, а я зажимала уши, чтобы не слышать этого, и чувствовала одно: «Господи! Как же я виновата перед тобой!» Ты, может быть, не веришь мне, думаешь, что я сейчас пишу тебе это ради красного словца, но я говорю тебе чистую правду: совсем нелегко мне досталось тогда мое решение и наш с тобой развод! Я тогда бедного и слабого Ваню просто истерзала тем, что все время повторяла ему одно и то же: «Не могу сделать несчастным своего мужа!» А понял ли ты, что и Тату я согласилась оставить тебе только потому, что это облегчало в моих глазах мою вину перед тобой? Наверное, ни ты, ни она об этом никогда и не подумали… Все-таки, оставляя Тату, ты отбирал у меня самое дорогое на свете – вернее сказать, я сама отдавала ее тебе. Со стороны могло показаться, что в том, что я так мало писала тебе из-за границы, что я вообще уехала за границу и живу там с мужем и только что родившейся Диной, – что во всем этом сказывается только мой эгоизм, мое бездушие и легкомыслие. Но позволь мне возразить: это не так. Я пыталась спрятаться от чувства вины перед тобой, я пыталась убежать как можно дальше от тебя, не напоминать тебе о себе, самой забыть тебя как можно быстрее и глубже, но у меня ничего не получалось. Знаешь ли ты, как часто я видела тебя во сне, как часто я плакала по ночам, представляя себе, как ты лежишь один в нашей спальне и смотришь в потолок этими грустными и растерянными глазами, которые я так навязчиво помнила! Сто миллионов раз я повторяла себе, что в том, как сложилась наша жизнь, никто не виноват, что эта жизнь была обречена с самого начала: ведь я всегда любила Ваню, я любила его с четырнадцати лет и должна была бы стать его женой, а не твоей, если бы тогда не воспротивилась его мать, а вслед за нею и отец. Я говорила себе, что, уйдя от тебя, я только исправила грубую ошибку судьбы, что ты сам был бы несчастлив со мной, что такая жизнь никому не принесла бы радости; но все, в чем я пыталась убедить себя, не помогало. После Ваниной смерти я думала, что теперь настало время, когда я могу вылечить тебя от той боли, которую ты пережил из-за меня, что для нас с тобой не всё еще потеряно. И мне в самом деле казалось, что ближе тебя нет никого на свете. Мы снова стали жить одним домом, одной семьей, снова стали мужем и женой. Через столько лет, Господи! Но и тут я очень скоро поняла, что ошиблась, что я все равно не могу любить тебя так, как любила его; и всякий раз, когда ты обнимал меня, я вспоминала его руки, его запах, ничего не могла поделать с собой. Он умер для всех, но не для меня. Мне страшно признаваться в том, в чем я сейчас признаюсь тебе. Но я уж решила написать тебе самую полную правду и сделаю это. Бог знает, увидимся ли мы… А может быть, нам суждено с тобой встретиться на небесах, но там мы не узнаем друг друга? Ты всегда упрекал меня в том, что у меня слишком романтическое воображение, что все женщины моего поколения были воспитаны Бог знает как, и Бог знает каких книг мы начитались в юности! Может быть, ты был и прав в этом, но только отчасти. Я старательно смотрю на свою жизнь со стороны и живу теперь очень умственно, даже и не по-женски трезво. И вот тебе мое признание: в самой глубине души я была почти рада той катастрофе, которая произошла в России. Потому что только благодаря тому, что перевернулась и развалилась вся жизнь, я смогла убежать из твоего дома и не вернуться. Иначе я бы никогда не пошла на это.

Пойми меня: ты лучше, выше, благороднее всех, и такого человека, как ты, я не знаю. Нет на земле таких людей. Как счастлива должна была бы быть с тобой любая другая женщина! Любая, но не я. Одно могу сказать тебе: мы с тобой квиты. Может быть, это и звучит дико, странно, но мы оба заплатили за то, что Бог так опрометчиво (да простится мне это слово!) соединил нас. Ты заплатил своей разрушенной жизнью, а я – этим вечно сосущим меня изнутри чувством вины перед тобой. Поверь, что мне тоже несладко.

Пойми меня: ты лучше, выше, благороднее всех, и такого человека, как ты, я не знаю. Нет на земле таких людей. Как счастлива должна была бы быть с тобой любая другая женщина! Любая, но не я. Одно могу сказать тебе: мы с тобой квиты. Может быть, это и звучит дико, странно, но мы оба заплатили за то, что Бог так опрометчиво (да простится мне это слово!) соединил нас. Ты заплатил своей разрушенной жизнью, а я – этим вечно сосущим меня изнутри чувством вины перед тобой. Поверь, что мне тоже несладко.

Теперь о моих дочерях. Тата ненавидит меня. Я уверена, что ты начнешь возражать мне, доказывать, что это не так, но я знаю, что говорю. Может быть, на ее месте я бы чувствовала то же самое. Она упрекает меня в том, что выросла без матери, что ты был всю жизнь одинок и несчастлив, но она не догадывается, как несчастна была и я – сначала от разлуки с нею, потом от того, что несчастлив и одинок ты, потом от того, что ничего уже нельзя было изменить. Я не обижаюсь на нее. Мне только странно, что за те почти три года, которые мы прожили с нею под одной крышей, она ни разу не попыталась даже приблизиться ко мне и всегда держалась так неровно и настороженно. Дина мне ближе, конечно. Она и росла при мне, и характером больше похожа на меня, чем на своего покойного отца, хотя иногда я видела в ней черты и особенности Вани. Не самые лучшие, к сожалению. Но Дина своим поведением и тем постоянным стремлением к опасности, которое было в ней еще в детстве, когда она, например, подходила к самому краю пропасти и закрывала глаза (был такой случай с нею в Италии, в Альпах, когда она была еще совсем девочкой), – Дина не приносит мне ничего, кроме беспокойства. Я знаю, что у меня нет никакого влияния на нее, что она все равно сделает то, что захочет. Я пыталась приноровиться к ней – то потакала ее капризам, то ссорилась с нею, – но ты сам видел, к чему это привело. Нелепый брак с Форгерером, который вдвое старше ее и вдвое глупее, – лучшее тому доказательство. Впрочем, он, может быть, и не такой дурак. Надеюсь, что он все-таки не решится на то, чтобы вернуться обратно в Москву, к Дине. Она-то уж точно разрушит его жизнь, хотя и не будет мучиться при этом так, как мучилась я, разрушая твою.

Ах, Господи! Как же я длинно пишу! И для чего? Только для того, чтобы оправдаться перед тобою, открыв, наконец, свои планы… Я не вернусь в Россию. Видит Бог, я не сразу приняла это решение, я думала и передумывала, отчаивалась и сомневалась. Наверное, это будет еще один грех на моей совести, еще одно пятно на моей слабой и грешной душе. Я много раз представляла себе, как я возвращаюсь и мы вновь принимаемся жить все вместе. О бытовых трудностях я не говорю. Мы многое знаем здесь, в Финляндии, и жуткие подробности того, как живут в России, доходят до нас не только из газет. Я понимаю, что никакой помощи вам всем от меня не будет. А что я умею? Печь пирожки? Из чего их печь? Или я буду учить своего внука играть на пианино? Но Тата и Алиса сделают это лучше, чем я, да и терпения у них гораздо больше. Кому я нужна в вашем доме? Тебе? А может быть, и этого не будет? Может быть, я вернусь и буду чужой вам всем, включая и тебя тоже; а ведь времени на то, чтобы меняться, чтобы снова привыкать друг к другу у нас уже нет. Да и нужно ли это? Нужна ли тебе такая наша жизнь вместе? Не отнимет ли она у тебя больше сил, чем нынешнее твое одиночество? К тому же ты и не одинок. Ведь обе девочки любят тебя, я это знаю. И я знаю, что Дина со всею ее строптивостью и упрямством давно относится к тебе как к родному отцу и доверяет тебе гораздо больше, чем доверяет мне. Про Тату уж не говорю. Так рассуди сам: зачем мне возвращаться? К кому?

Буду с тобою до конца откровенна: я собираюсь перебраться в Америку. Не одна. Только не думай, что я опять кем-то увлеклась и опять бросаюсь в новые отношения сломя голову! Этот человек, который сейчас предлагает мне соединить с ним жизнь, не стоит твоего мизинца. Он довольно крупный инженер, вдов, всегда спокоен, очень однообразен, но честен и даже неглуп. Меня он не то чтобы страстно любит – он, наверное, и не понимает, что это такое, – но он готов служить мне, оберегать меня от трудностей, руководить мною и во всем помогать мне. Разумеется, он успел привязаться ко мне. Я очень привлекаю его как женщина. Мне это все безразлично. Но мне легче с ним, чем одной, и легче, чем в нашей с тобою семье. С такими, как вы (хотела написать: с такими, как мы), далеко не уедешь. Мы все слишком чувствительные и нервные люди. А я в последнее время чувствую такую смертельную усталость, как будто живу не сорок семь, а сто сорок семь лет на этой земле, и мне все надоело. Иногда думаю, проснувшись утром: «Боже мой! Еще один день наступил! Опять нужно жить!»

Его пригласили работать в Нью-Йорк, там нужны такие знающие инженеры, как он. Он принял это предложение, сейчас оформляет документы и зовет меня с собою. Он будет зарабатывать там хорошие деньги, и, соединившись с ним, я, наверное, не буду знать нужды. Вчера я ответила ему, что согласна, – и вот, набравшись духу, пишу тебе. Ты сам видишь, как честно и подробно я пишу. Можно было бы умолять тебя «понять и простить», но я уверена, что ни мне, ни тебе ни к чему эти фальшивые страсти. Мы ведь слишком хорошо знаем друг друга. Поверь мне только в одном: я была тебе никудышной, дурной женой, я была плохим другом, я не выполнила ничего из того, что обещала, стоя под венцом с тобой, – но ни один на свете человек не сияет в моем сердце так ровно и неизменно, как сияешь ты.

Своим дочерям я напишу отдельно уже из Нью-Йорка.

Анна.

Таня еле заставила себя дочитать до конца. Дрожь колотила ее, из глаз лились слезы, лицо было красным, растерянным, злым. По-прежнему сидя на полу перед диваном, она изо всех сил обхватила обеими руками отцовскую голову, прижала ее к себе и тут уже громко, навзрыд зарыдала:

– Она же тебе наврала! Как она гадко все это вывернула! Она оставила меня, чтобы чувствовать себя меньше перед тобой виноватой… Какая ужасная гадость! И как она любит себя, дрожит за себя… А ты – мой любимый! Мой папочка! Папочка мой драгоценный! Мой милый, мой самый прекрасный! Мой папочка! – Она осыпала поцелуями его лоб, щеки, волосы; слезы ее заливали его лицо, и, не останавливаясь, давясь рыданиями, она повторяла одно и то же: – Мой папочка, мой драгоценный, мой милый! Родной мой, любимый, мой папочка!

Он всхлипнул, и от его тихого, словно бы испугавшегося себя всхлипывания Таня забормотала еще быстрее.

– Но я же с тобой! – рыдала и давилась она. – Разве нам с тобой мало друг друга? Разве я когда-нибудь брошу тебя? Разве я не помню, как мы жили с тобою вдвоем и всегда, всегда мы с тобой были вместе! А помнишь, как я болела, маленькая, и ты засыпал у меня в ногах? Помнишь? А как я прибегала ночью к тебе в постель, когда мне снилось страшное? – Она и смеялась сквозь слезы, и судорожно гладила отцовские плечи, и прижималась пылающим лбом к его лбу. – А помнишь, у меня была очень высокая температура и рвота, и ты держал таз у себя на коленях, и держал у меня на лбу свою руку, чтобы мне было легче? А как ты сам делал мне лимонад? Ты помнишь ведь, папочка? Папочка, милый!

И наконец, когда этот терпеливый старый человек, которого она всегда считала самым сильным и сдержанным, вдавился лицом в ее шею, Таня вдруг почувствовала, что и он плачет – так тихо и страшно, как плачут мужчины, которые даже чужих робких слез стыдятся до паники…

О матери больше не говорили, не вспоминали; и когда Илюша, рассматривая карточки в семейном альбоме, наткнулся на фотографию Анны Михайловны Зандер, стоящей с теннисной ракеткой в простом белом платье, и тут же воскликнул: «Смотрите, какая красивая! Это ведь бабушка?», Алиса Юльевна отобрала у него альбом и, оглянувшись на доктора Лотосова, сказала, что проводить время, уткнувшись носом в альбомы, – занятие для одиноких старушек, а вовсе не для любознательных мальчиков.


После этого письма, которое сильно сблизило Таню с отцом и словно бы напомнило ей о том, что он был и остается самым родным и особенно нуждающимся в ней человеком, внешне ее жизнь оставалась тою же, полной ежедневных забот жизнью. Домработницы у Лотосовых не было, Дина в ведении хозяйства почти не участвовала, если не считать того, что служебная машина раз в неделю, как и прежде, подкатывала к дому на Плющихе и молчаливый серьезный шофер вынимал из нее продукты, негромко проборматывая одно и то же: «Для Дины Ивановны Форгерер». Ровно половину продуктов Дина Ивановна Форгерер немедленно относила Варваре Ивановне Брусиловой на Неопалимовский. Все остальное, то есть приготовление обедов, занятия с Илюшей, уборка, стирка, уход за няней, ложилось на плечи Тани и неутомимой, аккуратно причесанной, в белых накрахмаленных воротничках Алисы Юльевны.

Танина душа нарывала. Александр Сергеевич жил один, никаких известий ни от уехавшей жены, ни от сына не было. Он опять начал сильно пить; иногда оставался даже ночевать на работе, но не потому, что не успевал добраться до дому, а потому, что сразу же, закончив работу, выпивал столько, что засыпал прямо на месте. Таню удивляло еще и то, что он ни разу не попросил ее зайти к нему на Молчановку. Иногда самые нелепые мысли, которых она пугалась именно оттого, что слишком уж нелепыми они были, одолевали ее с такой силой, что Таня чувствовала отвращение не только к нему и себе самой, но ко всему, что в эти минуты попадалось ей на глаза: деревьям, прохожим, весенним, грохочущим в небе, растрепанным птицам. Все мешало ей: даже робкая гамма, разыгрываемая маленькими пальцами сына в столовой, даже негромкое постукивание Алисиных башмаков и голос ее: «раз-и, два-и…». Ей начинало казаться, что Александр Сергеевич давно сошелся с другою женщиной – с какой-нибудь, например, сестрой милосердия из своей больницы, – и эта женщина уже переехала к нему, живет с ним в большой опустевшей квартире и ждет не дождется, когда он развяжется с Таней.

Назад Дальше