Мы простимся на мосту - Муравьева Ирина Лазаревна 15 стр.


Николай Михайлович только скрипнул зубами, но смирился, а Таня и Алиса Юльевна испуганно переглянулись. Несколько дней прошли тихо, но с напряжением внутри: все как будто чего-то выжидали. Николай Михайлович бегал по делам, заполнял анкеты, прописывался и получал продовольственные карточки. Дина тоже куда-то исчезала, возвращалась с блестящими, несчастливыми глазами, ярким румянцем, растрепанная, как всегда, и худая настолько, что доктор Лотосов сказал, что ее нужно срочно кормить отрубями. Отрубей было не достать, поэтому Дину оставили в покое: пускай себе тает, худеет и злится.

Она бродила вокруг Второго Дома Советов, куда не могла проникнуть без пропуска, в надежде, что он хотя бы выйдет на улицу. Но вместо него выходили ярко раскрашенные дамочки, уже по-весеннему нарядные, в узких пальто в талию, а также в только что вошедших в моду мужских черных шляпах и плотных, с ватными плечами, мужских пиджаках, придающих женщине в стране победившей революции решительный и суровый вид. Оглядываясь, прижимая портфели к животам, выходили плотные ответственные работники, всегда озабоченные, с бегающими и недовольными глазами; выскакивали детишки в сопровождении молоденьких нянек, пригнанных голодом в новую столицу и радостных, что им удалось уцелеть.

Его только не было! Засунув руки в карманы, она кружила и кружила, как птица вокруг чужого гнезда, и, как птица, готова была закричать во все горло, закаркать от боли на всю эту улицу, и стискивала зубы, и зажимала ладонью рвущееся из-под ребер сердце, прислонялась растрепанной золотой головой к холодным стволам, замирала.

Страшная эта мысль, которую она уже однажды поймала в душе и испугалась ее, как люди пугаются пожара, вдруг случившегося в доме, или бури, обрушившей крышу и обнажившей всю домашнюю утробу, подставившей жизнь ярко-черному небу, – мысль о том, что ей незачем жить, раз все так ужасно и так безысходно, – снова останавливалась поперек горла и перехватывала дыхание. Дина говорила себе, что у нее есть сестра и любимый племянник, есть даже работа, которая открывает перед нею большие творческие возможности, но твердая уверенность, что ни сестра, ни племянник, ни работа ничем ей сейчас не помогут, усиливала боль.

Интуиция подсказывала Дине Ивановне, что Барченко боится не только за нее, но (что на него непохоже) за себя самого, боится отвратительным и низким образом, что он нисколько не оценил того мужества, которое она проявила, честно рассказав ему, что подписала бумагу; и, главное, он, может быть, даже не уверен, что Дина не станет работать на этих! Стало быть, он предал, да, предал ее! Ничуть не меньше, чем мама, которая предала их всех. А ведь это ради него она осталась в Москве, изменила мужу и готова была на все что угодно. Да хоть на Тибет с ним пойти, хоть на Кольский, сидеть вместе с ним в этих льдах, грызть вонючие корни!..

Перед ее глазами вспыхнуло то время детства, когда они жили в Германии на водах. Ей было лет десять-одиннадцать, и отец вдруг начал кутить, проигрывать деньги, уезжал на несколько дней и оставлял их одних, а потом возвращался, смущенный, но словно бы гордый собою, своей независимостью от матери, молодцеватый, юношески стройный, с красивым, немного капризным лицом. А мать, которая в его отсутствие не выходила из своей комнаты, так что Дина была целиком брошена на попечение бонны, сухой и внимательной немки с прищуром зеленых, слезящихся глаз, – мать встречала его так, что Дине начинало казаться, что не было ни материнских рыданий по ночам, ни злых этих слов, которые она произносила, репетируя, что нужно сказать ему по возвращении. Сияя, мать бросалась на шею отцу, повисала на нем, и слезы ее уже были другими – счастливыми, бурными, словно потоки, повсюду текущие с гор.

Теперь Дина узнавала в той, прежней матери саму себя.

Приезд мужа был, конечно, большим испытанием. Она иногда говорила Тане, что очень жалеет Николая Михайловича и все время чувствует себя виноватой перед ним, но когда он – прямо с поезда, небритый, с испуганными глазами – неожиданно вошел к ней в комнату, где она почти всю ночь курила, одну папиросу за другой, и заснула только под утро, провалилась в тяжелые и безобразные сновидения, – когда он вошел, то всем существом своим, всем животом, она пожелала одного: чтобы это оказалось сном, и самым нелепым из всех, самым страшным!

С тех пор прошла пара недель. Тата уже несколько раз просила ее поговорить с Николаем Михайловичем, успокоить его, потому что сейчас ему некуда уйти, и все это гадко с ее стороны, и всем им за Дину неловко и стыдно; но Дина опускала глаза, отворачивалась, а однажды так цыкнула на сестру, что Тата схватилась за голову и убежала.

Ах, Господи! Что ей сейчас этот муж? Какое ей дело до этого мужа! О, хоть бы он вышел! Она поднимала голову к небу, шарила глазами в облаках и тучах, как будто надеясь найти его там, садилась на лавочку, обхватывала себя крест-накрест тонкими руками и сидела, слегка раскачиваясь, рассматривая узоры от тающей воды, трещины в асфальте, первых жуков, синевато блестевших в освободившейся от снега земле.

О, хоть бы он вышел!

На третью неделю этой муки Дина Ивановна Форгерер докурила последнюю папиросу в измятой пачке, стерла помаду со своих пухлых и, как говорили мужчины, «чарующих» губ, выбросила из сумки крошечную склянку с морфием, которую модно было всегда держать при себе и пользоваться ею в случае необходимости, потуже затянула пояс на тонкой, как у осы, талии и, проделав пешком все расстояние от Второго Дома Советов до Плющихи, бегом взлетела наверх, увидела сидящих в столовой за чаем сестру свою Таню, Алису и Николая Михайловича, подошла к сестре, обняла ее, чмокнула в прилизанный висок гувернантку и хрипло попросила Николая Михайловича уделить ей пару минут.

Николай Михайлович сдержанно и неторопливо встал, кашлянул, поправил шелковый галстук на шее и, сдерживая дрожь в руках и ногах, пошел за ней в бывшую детскую. Дина села на кровать и подняла к нему разгоряченное, сильно похудевшее лицо.

– Коля! – так же хрипло сказала она. – Ты только не возражай мне!

– Я и не собираюсь, – мягко ответил Николай Михайлович. – Тем более не понимая, в чем дело…

– Я полюбила другого человека и очень люблю его и сейчас, но он уже не существует в моей жизни. – Она запнулась на этих словах и залилась краской. – Я хотела спросить тебя: можешь ли ты простить мне это? То есть осталось ли в тебе сострадание ко мне… – Она опять запнулась. – Да, сострадание, чтобы простить меня и согласиться опять жить со мною, как раньше?

У Николая Михайловича потемнело в глазах.

– Такое неожиданное признание… – пробормотал он. – Но я одного не понимаю… Зачем я тебе, если ты, как ты говоришь, лю… – Он с отвращением и быстро выговорил это: – Любишь другого человека?

– Но я ведь тебе объяснила… – раздраженно ответила она. – Его больше нет в моей жизни.

– Ну, этого нет, так еще кто-нибудь… – вспыхнув от отвращения, сказал он.

– Тебе хочется оскорбить меня, да?

Николай Михайлович бессильно опустился рядом с ней на кровать.

– Да нет… Что ж теперь оскорблять?

– Так будешь ты жить со мной или не будешь?

Николай Михайлович почувствовал, что сейчас или захохочет истерически, или истерически разрыдается. Страшнее всего была ее неистребимая детскость. Не будь она ребенком, разве она задала бы ему такой вопрос? Он поставил локти на колени и опустил голову в большие ладони.

– Как же мы будем жить с тобой после этого?

– Даю тебе слово, – совсем не по-детски выговорила она. – Даю тебе слово: никогда и никого не будет, кроме тебя. – И вдруг заплакала навзрыд, кусая губы и вздрагивая: – Зачем ты сейчас меня мучаешь, Коля? Даю тебе слово!

…Он долго сидел один в остывающей столовой – печь в ней была большой и прожорливой, ее топили только по утрам, – смотрел в газету, не понимая ни строчки, и думал о том, что же делать. Она была в комнате и, наверное, ждала его. Он ненавидел ее за всю ту муку, которую она принесла ему. А что, кроме муки? Неделю медового счастья в Италии? Да, Господи! Как же давно это было… Пора бы забыть. Но он ведь не мальчик, он мог догадаться. Он должен был догадаться сразу же, с самой первой минуты, как только увидел ее, семнадцатилетнюю, в коротком черном платье, с худыми руками и этим костром желто-красных волос… Зачем нужно было жениться, венчаться? Как будто с обрыва – да вниз головой!

Она дала слово. Только что она дала ему слово и теперь ждет его в бывшей детской. Хороша детка! Николай Михайлович чуть не расхохотался на весь дом. Уж всем деткам детка! Но плачет ведь, плачет, и глазки несчастные… Войти сейчас к ней и не думать, НЕ ДУМАТЬ, что кто-то ее обнимал! Не думать, и всё. Он артист, он художник. Он тоже неверен был ей там, в Берлине. А где сейчас Вера? Николай Михайлович попытался было вспомнить лицо балерины Каралли, но вместо этого лица перед его глазами поплыли какие-то бронзовые волокна, похожие на Динины волосы.

– А с Верочкой было бы так хорошо, – насмешливо и мстительно сказал он себе. – Всегда черный лебедь с тобой на кровати! Поди, уж в Париже, на Шамп Элизе… Они теперь все там гуляют!


В начале апреля по городам – Москве, Петрограду, а также Сормову, Перми и Юзовке, – как злой ураган, прокатились противоалкогольные демонстрации. Действительно, жуткое дело, уж лучше бы пили спокойно. Началась эта тягостная история, как всегда, с полководца Буденного. Потом Маяковский с Демьяном вмешались, потом к ним прибился Подвойский.

Конечно, уж что тут скрывать? Ну, пили, а лучше сказать, выпивали. Во-первых, все время какие-то праздники. Чуток отдохнешь – ан опять демонстрация. Бери в руки знамя и бей в барабан. Придешь в общежитие, ляжешь на койку, а там уже бабы картошки нажарили, с лучком, с черным хлебушком. Как тут не выпить?

Без истории – в высоком смысле слова – и тут не обошлось: немногие знают (а Маяковский так и до последнего часа не знал, а может быть, знать не желал), что Зимний дворец брали дважды. Первый раз – 26 октября, а второй – несколькими днями позже, когда народ заподозрил, что большевистские комиссары намереваются уничтожить запасы вина и водки, хранившиеся в Зимнем дворце. В результате солдаты и матросы поднатужились и взяли дворец вторично. На Ленина в эти дни было больно смотреть. Соратники по партии все как один заметили, что от растерянности «судорога то и дело подергивала черты Ильича».

А что творилось, когда народ начинал борьбу за это проклятое зелье, вообще описать невозможно: перо тут бессильно. И разума голос бессилен. И все остальное, что есть в человеке, включая лицо, и одежду, и мысли. Царизм ведь еще почему взял да рухнул? А все потому, что забывчивый царь ввел этот проклятый, нелепый, нерусский закон под названьем «сухой»! Какой ему сухости недоставало?

И тут началось! Ведь погром за погромом. И ведь безобразие на безобразии. А можно было бы оглянуться, посоветоваться со знающими людьми и на примерах сугубо исторических понять, что уж эти дела совсем никогда просто так не проходят! Вот, например, Петр I – ему сразу пришло в голову, что во время Северной войны можно от продажи водки получить наивысшую прибыль деньгами и уж воевать совершенно спокойно: народ пить не бросит, и денежки будут. Однако и он, вводя этот новый порядок, погорячился: где это слыхано, чтобы взимать за еще не проданную, то есть не выпитую русским человеком, водку откупные суммы от поставщиков? Те, конечно, почувствовав себя загнанными в угол, так начали драть с человека за невинное наслаждение, что, если бы царь не опомнился вовремя, случились бы Сенька с Емелькою сразу, и ждать не пришлось бы их этих восстаний! Но Петр прислушался к народному меньшинству, опомнился и в 1716 году ввел полную свободу винокурения, обложив всех винокуров обычной для них и разумною пошлиной. И все успокоилось, все вошло в норму.

А в семнадцатом году… Конечно, тут вот еще что подыграло: народ ведь не сразу (пришлось с ним помучиться!) дорос до настоящего понимания свободы. Ему, то есть этому, скажем, «народу», хотелось гулять. Свободу, во имя которой то гибли, то тех, кто увиливал, сами губили, детей своих малых бросали на ветер, – прекрасную эту свободу забитый и темный народ понимал как гульбу. Желаю гулять – и трава не расти! И вот догулялись. В ночь с шестое на седьмое июля 1917 года в городе Липецке, когда особенно прекрасная и праздничная стояла погода, и купаться можно было в местной реке, и нюхать цветы по садам-огородам, – в эту вот самую ночь солдаты-резервисты смели с лица земли липецкий ликерный завод, причем трое из них тут же и скончались на месте от переизбытка поглощенного спирта. Не успели оставшиеся в живых товарищи предать земле тела этих погибших товарищей, как тут же, 8 июля, в городе Новочеркасске войска с великим трудом отбили военные склады от первого, то есть утреннего, штурма, предпринятого населением города, но от второго, вечернего, отбить те же самые склады уже не смогли и сами перешли на сторону повстанцев. По официальной версии, ноябрьские бои в Петрограде шли за почту, телеграф, телефон и вокзалы. А есть и другая, постыдная версия: гораздо сильнее, кровавее, шибче боролись за все погреба и все склады. И гибли за них. Вот какая история…

Многие наивные люди думают, что печально известные продотряды разоряли русское крестьянство, изымая у земледельцев одни лишь зерно и муку, а ведь это неправда. Вернее, не полная правда. С не меньшим старанием они изымали у них самогон и сами гоняли его всем отрядом. Выходит: зерно отберут да пропьют. Такая вот вам продразверстка. В Тамбовской губернии голод начался совсем рано: уже в восемнадцатом есть было нечего. Но пить всё же пили. Тогда за искоренение этой неприятной привычки взялись местные активисты и в бедном, хотя живописном, селе Машкин Луг отобрали у самогонщиков две бочки спиртного. А вот, отобрав, призадумались: «Теперь-то что делать?» И выпили.

Милиция тоже пила очень крепко. Поэтому драки народа с милицией, к тому же нетрезвой, кончались преступностью. Короче, все пили, вплоть до исполкомов, – пока не пришли Маяковский с Буденным.

В двухстах городах необъятной России были проведены рабочие конференции по борьбе с алкоголизмом, а также при непосредственном участии Маяковского и Бедного начал выходить всесоюзный журнал «За нашу культуру и нашу же трезвость». Его раскупали, читали, зачитывались. Кампания приняла широкий размах, пришлось подключить и детей. С помощью Подвойского «общественные наблюдатели за алкоголизмом» организовали в больших городах более ста детских демонстраций против взрослых. Колонны усталых, нестриженых деток несли очень яркие лозунги: «Требуем трезвых родителей!», «Хотим, чтобы вылили водку!», «Расстреливать пьяниц!», а также особенно нежный, сердечный, с рисунком серпа вместе с молотом, лозунг: «Отдай, папа, деньги в семью!»

Несколько месяцев полководец Буденный просил директора Всесоюзного антиалкогольного коммунистического театра, чтобы ему предоставили главную роль в пьесе Аполлона Носильчикова «Смотри! С пьяных глаз ты обнимешь и контру!». Директор, смущаясь от сильного натиска, стал сам выпивать, и театр закрылся.


Противоалкогольная демонстрация, из-за которой Алексей Валерьянович Барченко опоздал на прием к товарищу Дзержинскому второго апреля, имела особенное направление. По всему центру весеннего города шли сразу несколько мощных колонн. Одна, состоящая только из девушек с плакатами «Девушка! Не выпивай!», вторая – из крепких, но бледных рабочих с плакатами «Слесарь! Ты пьешь? Мы тебя расстреляем!», и третья, особенно броская: «Не пей, хлебопашец! Ты Родине должен!». Колонны заняли почти все главные московские улицы, движение транспорта остановилось, и машина с товарищем Барченко застряла на самом подъезде к Лубянке. Утром застигнутый врасплох Алексей Валерьянович, которому вежливо, но строго сообщили, что его ждет товарищ Дзержинский в своем кабинете, растерялся так сильно, что не успел продумать того, что нужно было донести до сведения начальника. А у него ведь было время продумать. Почти два с половиной месяца, как он вернулся с Кольского полуострова, два месяца одиночества и заброшенности во Втором Доме Советов, где они нарочно продержали его так долго, чтобы, напугав до изнеможения, добиться… Чего? Он не знал. Но ждал всего самого худшего.

Приехали к двум вместо часа.

На лестнице Алексея Валерьяновича встретил Блюмкин, сильно загоревший и подтянутый. Глаза его нагло, тревожно блестели.

– А я прямо с юга – сюда! – широко оскалившись, сказал он и тряхнул широкую руку Барченко своей небольшою, но цепкой рукою. – С какого я юга, вам лучше не спрашивать.

– Я не собирался, – сухо ответил Барченко.

– Ну и хорошо. Есть дела поважнее.

Они стояли перед дверью Дзержинского. Барышня, стучащая на машинке в приемной, кивнула головой, давая понять, что их ждут.

– Советую вам ничего не скрывать, – вдруг грубо сказал Блюмкин и постучался.

– Войдите, товарищи! – раздался за дверью надтреснутый голос.

Дзержинский показался Барченко еще худее, чем год назад: теперь это был скелет, обтянутый глянцевитой, нездорового цвета кожей. В кабинете было, как всегда, сильно накурено.

– Я сразу перейду к делу, товарищ Барченко, – не предлагая им сесть, тем же надтреснутым голосом заговорил Дзержинский. – Наша партия поставила перед собою серьезную задачу. – Он кашлянул в синий платок. – Задачу овладеть тайнами космического сознания. И вы нам должны посодействовать в этом. – Он опять кашлянул, сердито взглянул на пятно, расплывшееся на синем платке, скомкал его и засунул в карман. – Как вы думаете приступить к решению этой задачи?

– Есть разные способы, товарищ Дзержинский, – медленно начал Барченко. – И я со своей стороны…

Дзержинский перебил его:

– Вы со своей стороны, товарищ Барченко, не справились с заданием, возложенным на вас нашей партией. Результаты вашей северной экспедиции оказались пвачевными!

Назад Дальше