— А уж как я рад, что остался, — подкрутил усы Жермон. — Но Олларии нам не миновать, разве что старший Савиньяк поторопится.
— Это было бы весьма уместно, — показал крупные зубы бергер. — Наша армия будет очень серьезно занята, но надолго оставлять столицу в руках Ракана нежелательно. Известия, которые получает регент, настораживают. Казни, грабежи, осквернение могил и храмов не могут привести ни к чему хорошему.
— Да уж, — буркнул Ариго, вспоминая льющуюся воду и позеленевший мрамор. Перед отъездом в Торку его занесло в Старый Парк. Лишенный имени и наследства олух просидел до ночи на краю бассейна, на прощанье высыпав в прозрачную воду все, что было в кошельке. На счастье. — За святого Фабиана и храм Октавии голову отвернуть мало!
— Человек, подобным образом навязывающий себя миру, рискует разбудить очень большие неприятности, — назидательно произнес барон. — Франциск сделал очень много нового, но он не оскорблял старое. Ракан думает, что он лев, но он собака, лающая в горах. Лай может сдвинуть лавину, но пес слишком глуп, чтобы это понимать. Это будет трудный Излом, Герман. Я очень рад, что не имею никого в этом мире и могу исполнять свой долг, не оглядываясь на свое гнездо.
— Разделяю твою радость, — пробормотал Жермон то ли Ойгену, то ли крепчавшему ветру.
Солнце уже насадило себя на древесные пики и теперь сползало по ним все ниже и ниже, кошачьи жалобы смолкли, только пушистый розовый ковер рассекла синеватая борозда. Зима в Придде не походила ни на зиму в Торке, ни на зиму в Эпинэ, хотя какая в Эпинэ зима? Тающий на лету снег, злые серые дожди да неистовство вырвавшихся из Мон-Нуар ветров. Очумевшие облачные стада задевают верхушки каштанов, ледяные струи шипят закатными тварями, свиваются в водяные вихри, пляшут по раскисшим склонам.
Буря проносится, и вновь тишина и солнце. Яркое, разрывающее свинцовую муть. Несколько дней слепящей синевы — и новая буря мешает рыхлое небо с раскисшей землей. Доберется он когда-нибудь до Эпинэ или так и умрет на севере, как жил?
— Ты не знаешь, из дома что-нибудь слышно? — Жермон зарекся спрашивать давным-давно, но закат и бергерские откровения сломали старые печати.
— Из дома? — Если б Ойген умел удивляться, можно было подумать, что он удивился. — Мой друг, я не понял.
— Я про Эпинэ, — буркнул Жермон, старательно глядя вдаль. — В конце концов, вся эта заваруха началась именно там.
— Я понимаю, что тебе эта земля небезразлична, — назвал кошку кошкой барон. — О том, что большая часть мятежных дворян ушла за герцогом Эпинэ в Олларию, а губернатор Сабве бежал, ты знаешь. Во главе лояльных Олларам графств, как ты можешь догадаться, стоят граф Валмон и графиня Савиньяк. Дворянство юга начинает шевелиться, весной с мятежом будет покончено. Сейчас все ждут, что сделают кэналлийцы… О, зегнершафферен![5]
… Изумрудная волна неслась через облачный прорыв от берега к берегу, смывая и золото, и кровь. Достигшее земли солнце стало прозрачно-алым, словно маки на горных склонах, а небо вокруг расцвело нежной весенней зеленью. Тот же манящий, нездешний свет лежал на дальних холмах, на спящей Хербсте, на тучах, что нависли над готовыми к прыжку армиями.
— Оно уходит, — резко бросил Ойген, разбивая весенний сон, — мы должны спешить. Берем снег!
Бергер, встав слева от кошачьего следа, быстрыми точными движениями сгребал зеленый снег в кожаный горский мешок. Жермон сорвал перчатки и бросился направо. Изумрудный холод обвивал руки, мешок наполнялся, а солнце стремительно уплывало за хрустальный горизонт.
— Хватит, — решил Ойген, и они кинулись в дом лодочника, приютившего генерала. Все было готово, оставалось высыпать снег в медную миску на привезенные Ойгеном разноцветные камешки, резануть друг друга по запястью и зажечь четыре свечи.
… Они успели, последний огонек вспыхнул за мгновенье до того, как алый солнечный осколок окончательно ушел в землю.
2
Башня казалась древней, как само море, из волн которого ее подняла ныне угасшая сила. Сооружение доживало если не последние дни, то последние годы. Некогда несокрушимое, оно обветшало: по стенам змеились трещины, зубцы раскрошились и осыпались. Башню было жаль, как жаль живое существо, чей срок близится. Так было и с Эгмонтом, и с комендантом Барсовых Врат, имя которого Повелитель Молний запамятовал, и с Жозиной…
Привычно заныло запястье, и Робер принялся растирать больную руку, отгоняя надоедливую боль. Он был совсем один на залитой закатным пламенем верхней площадке. Черно-красные плиты истерлись и растрескались, в бесчисленных выбоинах что-то дрожало — то ли вода, то ли вино, то ли кровь. Эпинэ нагнулся пощупать и отдернул руку. Глаза лгали: камни были сухими и горячими, такими горячими, что занесенный ветром ржавый лист вспыхнул и рассыпался легким пеплом. Раскаленная башня, несущий гарь ветер… Лэйе Астрапэ, отчего же так зябко?
Повелитель Молний огляделся в поисках плаща — ничего, только обветшавшие зубцы и обман. Эпинэ потер многострадальную руку и побрел вдоль осыпающихся бойниц, вглядываясь в полыхающий горизонт, над которым повисли четыре солнца. Это не пугало и даже не удивляло, как не удивлял рвущийся сквозь грохот прибоя конский топот и отдаленный струнный звон. Эпинэ помнил эту песню — недобрую и очень старую. Песня была ровесницей башни, но те, о ком шла речь, родились раньше.
Четыре молнии вырвались из клубящихся облаков и ушли в красное море, зло и беспомощно закричала невидимая птица, волны с четырех сторон грохнули в стены, разбились о блестящий камень, алыми ройями вспыхнули брызги…
Далеко за морем, у исхлестанных ветрами гор заржала лошадь, разбудила серую осыпь. Камни, раздраженно шурша, поползли, покатились, полетели вниз, облака пыли окутали синий перевал, но Они не оглянулись.
Рушились скалы, ветры взметали тучи пепла, море вскипало гривастыми волнами, раз за разом били в иссохшую землю молнии, а Они ехали вперед. Не оглядываясь, не сожалея, не прощая, и небо за ними было багровым и пустым — ни солнца, ни луны, ни облачка, только пять незнакомых звезд. Одна вздрогнула, покатилась вниз, и все погасло. Нет, это погасла свеча у изголовья…
Эпинэ приподнялся на локте и понял, что лежит в постели. Собственной. Ничего страшного, бывают сны и похуже.
— Монсеньор! Монсеньор, вы очнулись?
Сэц-Ариж! Только его здесь не хватало!
— Жильбер? Что ты тут делаешь?!
— На Монсеньора напали…
Нападение и трупы на полу он помнил, как убивал — нет.
— Раз уж ты тут, дай воды.
— Монсеньор…
Робер схватил стакан, в нем была вода. Холодная, чистая, настоящая. Жажда ему не приснилась, а остальное?
— Монсеньор, вам что-нибудь еще надо?
— Надо. Уйди!
Убрался. Наконец-то все убрались и он свободен до утра. Свободен, как не бывал давно, а может, и никогда.
Прошлое погасло, будущее не взошло, осталось несколько часов на краю Заката. Слишком мало, чтоб добраться до поросших гранатами склонов, но жизнь везде жизнь. Даже здесь…
Облетевшие каштаны, а за ними — дом. В окне на втором этаже мерцают свечи, кто их зажег? Он? Она? Она и Он? Маленькая загадка, которая может развлечь. Найдись в этой дыре гитара, он не стал бы искать общества. Дикий виноград на стене… Как кстати!
Приподняться в седле, ухватиться за лозу, подтянуться, опереться о выступ. Можно загадать на того, кто не спит, а можно не загадывать. Рука тянется к прутьям решетки, внизу звякают удила, над головой скалится сводница-луна. Вот и окно, а за ним — женщина. Лет тридцати, сидит у стола, смотрит в стену. Чья-то жена? Вдова? Девица? Последнее было бы досадно… Темные волосы, недурной профиль, вышитая сорочка.
Топнул о подмерзшую землю конь, стряхнул с неба чью-то звезду, предвещая завтрашнюю кровь… Одиночество вечно жжет ночами свечи. Одиночество, страх, болезнь и любовь, но только одиночество смотрит в стену, как в зеркало.
Поудобней ухватиться за решетку, стукнуть в стекло раз, другой, третий… Повернула голову. Ей больше тридцати, но не слишком. Закричит, бросится вон из комнаты, откроет окно? Открывает. Одиночество гостеприимно.
— Кто вы?!
— Это так важно?
— Кто вы?!
— Это так важно?
— Чего вы хотите?
— Ничего, а сейчас вас. И еще завести во двор коня.
Скрип, шорохи, тяжелое дыханье, дальний конский топот и еще что-то на пороге слуха. Какой-то звон.
— Сударь, сколько воды он выпил? Постарайтесь вспомнить.
— Полный стакан. Он опять потерял сознание…
— Кто потерял? — открыл глаза Робер. — Сэц-Ариж, я велел вам уйти, а не тащить ко мне лекарей или кто это тут с вами?
— Вы пришли в себя?! — Сейчас пустится в пляс. С топотом. — Монсеньор!..
— Какой сегодня день? — Спать не дадут, это очевидно. — И что слышно нового?
— Пятый день Скал… То есть уже шестой…
Три дня без сознания. Весело. Боль раздирала запястье, словно кошка. Эпинэ поднес руку к глазам, она была туго забинтована.
— У монсеньора открылась старая рана, — зачастил заспанный лекарь, — кровотечение было сильным, кровехранилища пустели.
— Где браслет? — Росчерк молнии на золоте уже был бредом или еще нет? — Вы его сняли?
— Мы были вынуждены, — промямлил врач, — кровотечение… следовало остановить…
— К Леворукому! Что с Моро?! Если его никто…
— Монсеньор. — Сэц-Ариж блохой выскочил из-за лекарской спины. — Все в порядке… Карваль к нему сразу пошел, и ничего. Вчера даже в паддок[6] выпускали…
— Хорошо. — Значит, Никола опять рисковал ради своего «монсеньора». — Верните браслет и проваливайте.
— Я хотел бы коснуться лба монсеньора, — затянул свое врач. — Весьма вероятно, у монсеньора жар.
— Обойдетесь. Вы слышите звон или мне кажется?
Не звон — рокот. Глухой, рваный, тревожный…
Крик гитары и дальний стук копыт. Ночью кони несут на себе тревогу, черные кони, идущие шагом.
— Монсеньор, все тихо.
Тихо… Это называется «тихо»? Но тишина тоже звенит, поет, кричит ночной птицей, бьет в полуденный колокол. Нет ничего звучней тишины.
— У монсеньора от жара сгустилась кровь. Это может вызвать головную боль и бред. Науке известно…
— Где браслет?
— Вот он.
— Дай.
На старом золоте знакомый зигзаг. Молния! Молнии, рвущие небо, молния, расколовшая герб. Он клеймен молнией, как Дракко, а дальние струны все звенят, только тише. Неужели они замолкнут совсем?
Женщина спала, обняв подушку. Сон и утро ее не красили, но за утром приходит вечер, а потом вернется ночь. Ночью женщины красивы, как кошки, а цветы пахнут сильнее… Хорошо, что спит, прощанье и слезы не нужны никому. И она не нужна.
Вино на столе очередным соблазном или напоминанием о запретах, смешным напоминанием, мелким… Он не пил вечером, не пил ночью, не станет пить и утром. Есть вещи, которые пьянят сильнее. Например, жизнь. Ты думал, что заткнул дыру, что не твои это желания и не твои слова, а судьба тебя обыграла. И поделом — не говори, если тебя не слышат. Не говори, если не знаешь…
Синие звезды на скатерти, как непривычно они выглядят на беленом полотне. Пусть остаются. Рядом с кошельком. Брошенный кошелек, ненужные драгоценности, невыпитое вино, уставшая женщина… Аллегория тщеты и упущенных радостей, как сказал бы Сильвестр, а сегодня нужны сталь, свинец и немного удачи. Куда меньше, чем обычно. Как звали того храбреца, что не убоялся ни изначальной твари, ни полчища варитов и умер на месте, получив за шиворот лягушку? Твоя лягушка тебя ждет, одна радость, сегодня все закончится. Совсем! Это не только твой конец, это конец ловушки, больше в нее никто не попадет. Больше некому.
Скрип двери, утренний холод… День будет ясным и холодным, еще не зима, уже не осень, очень подходящий день. Жаль, не выйдет глянуть на цветущие гранаты или хотя бы на сирень. Старые площади в лиловой и белой пене, они еще будут, и это правильно, потому что они, если угодно, и есть Вечность… Если нет боли, смерть делает нас сентиментальными. Нет ничего глупей предсмертных писем, это ли не доказательство того, что смерть глупа?
Моро тянет морду, тихо, радостно ржет, а вот это зря. Помолчи, не надо! Нехорошо тебя впутывать в сегодняшнюю смерть, но иначе не выйдет. То, что можешь ты, не сможет никто, тут мы парочка хоть куда…
Любопытно, что будет дальше. Обидно смахнуть карты со стола и не увидеть, как их подберут, но как же красиво ты влип! Под такую притчу старик Рафиано четыре договора подпишет, один золотей другого. И подпишет! Но сначала будет война, жаль, уже не твоя.
Отодвинуть засов, отворить ворота, вскочить в седло и не оглядываться. Сзади — туман, впереди — дым, в котором прячется пламя. Дым от пороха белый и мертвый, дерево живое, и горит оно черным…
Черный и белый — два дыма и флаг, которому ты задолжал, а дом, из которого ты ушел, уже далеко. Забавный такой дом… Шесть окон, облетевший виноград, скрипучие ворота, измятая скатерть, женщина без имени — ничего этого больше нет, осталась только дорога, ей по тебе и плакать, а еще лучше — смеяться.
Пыль глушит звон подков, пляшет, закидывает голову, предвещая рассвет, звездный Конь, алой ройей блестит косящий глаз-Каррах, Синиил-копыто пробивает зеленый небесный лед…
3
Снег давно растаял, вода была красной от крови, в красном зеркале четырьмя звездами дрожали огоньки свечей. Странно, свечи казались одинаковыми, а горели по-разному. От той, что стояла перед Ойгеном, осталась половина, а стоящая справа почти сгорела…
Жермон покосился на запястье — порез все еще кровоточил. К рассвету граф Ариго окончательно станет бергером и получит талисман для себя и своих потомков, если он ими когда-нибудь обзаведется, что вряд ли. Война не лучше время для свадеб, чего хорошего, когда тебе смотрят вслед, просят вернуться, плачут…
Черноволосый человек потрепал по шее коня и поднял голову — небо сияло чистой, неимоверной синевой, только вдали маячило облако, странное и одинокое, похожее на птицу с четырьмя головами, да сияли назло солнцу четыре разноцветных звезды.
Черноволосый изогнулся, что-то поймал над самой землей, вскочил на коня и выехал из рощицы. Мориск шел медленно, словно нехотя, а по небу плыла четырехглавая птица. Всадник не оглядывался, он знал, что его ждет, и Жермон Ариго тоже знал. Его там не было, и он был. Солнечным лучом, рассветной звездой, алым листом, подхваченным над самой землей горячими пальцами, ветром, поднявшим пронизанную светом пыль, летящей в никуда пылинкой.
Темный силуэт медленно исчезал в золотом сиянии, клубились пылинки, их становилось все больше, уходящего затягивало дымом, заметало то ли пылью, то ли снегом…
Сухой треск, словно кто-то переломил палку, чернота за тусклыми стеклами, человек напротив. Лицо Ойгена, а глаза чужака, глядящего сквозь тебя, сквозь стену, сквозь ночь. Древние, усталые, обреченные.
Кто придумал этот обычай? Бергеры привезли его с собой или переняли в Золотых землях от тех, кто позабыл сам себя? Зеркало, снег, огонь, камни и кровь. Снег становится водой, кровь людская мешается с кровью земли, а зеркало отдает долги звездам. Как только Ойген все это запомнил? Хотя барон помнит все.
Фитилек зашипел и погас, с неба покатилась желтая звезда, рассыпалась снежной пылью, волосы уходящего стали седыми.
— Стой! — крикнул Ариго. — Да стой же!
Полный дыма ветер подхватил крик, понес над замерзающей землей. Всадник не оглянулся. Черный конь все так же мерно шел вперед. Уже не по земле, по облачным клубам. В редких прорывах мелькали серые птичьи крылья, а под ними, становясь все меньше, все игрушечней, плыли крыши, леса, реки…
Жермон снова закричал, ответа не было. Еще две звезды задохнулись в дыму, но солнце светило упрямо и отчаянно. Если бы вспомнить имя всадника, вспомнить и позвать, но лицо, сердце, память резали острые льдинки, дым валил все гуще, из белого становился серым, из серого — иссиня-черным.
— Стой! — Перед глазами метнулась птица, по зрачкам резанул серебряный луч, свой камень он оправит в серебро. — Стой!
Из четырех свечей осталась одна, та, что была ближе всех. Небо за окном отливало синим, синей стала и вода, словно кровь ушла в зеркало, разделившее ветер и камни, миг и вечность.